Ничего ведь и не было у этих людей, кроме горсти пшена и потрепанного платка, в который кутались от мороза. И никакие мортиры не смогли разрушить эту крепость человеческого духа – находился хотя бы один, кто, сам будучи голодным, поднимал упавших и утешал отчаявшихся. Город спасал себя великими и малыми делами – и самоотверженностью сотен людей, искавших сирот, и стаканом воды, переданном беспомощному соседу. Эстафета добра поддерживалась и сильными и слабыми, и родными и незнакомыми людьми — то поощрением, то осуждением, то ненавистью, то благодарностью. Понимали, что легче выжить, не делясь ни с кем – но делились. Знали, что с ними не могут расплатиться – но давали, кто что мог. Голодали – но находили в себе силы покормить и других. Есть нечто непреложное в той цене, которую платили, чтобы продолжал жить другой человек. Это – жизнь, а большего, чем жизнь, никто отдать не мог.
Проявления сострадания, утешения и любви среди родных и близких в дни блокады, на первый взгляд, не сильно отличаются от того, что можно наблюдать и не в столь драматичные времена. И ныне точно так же переживают за их судьбу, сочувствуют их горю, испытывают боль после их утраты. Обычно и теми же словами и жестами: других нет. Уникальность описанных нами чувств – не в их проявлениях, а в том, что они стали возможны во время беспримерной катастрофы: сотни тысяч людей погибли за несколько месяцев в чудовищных муках. За это время, казалось, не могли не разрушиться все представления о человеческой морали. По мере того, как расширялась бездна блокадного ада, что-то подтачивалось и в человеке: не все готовы были жертвовать собой. Ломались самые стойкие люди – сколько рассказов об этом можно встретить, читая блокадные документы. Инстинкт самосохранения подсказывал лишь сугубо ограниченный набор приемов, которые помогали выжить. Едва ли там могло быть место утешению и состраданию. Утешить – значит поделиться чем-то, а как это сделать там, где счет шел на граммы. Тот, кто проявил лучшие свои качества – бескорыстие, щедрость, доброту – в другой раз должен был поступаться какими-то нравственными заповедями. Когда мы говорим о ленинградской трагедии, то, может быть, главное состояло не в том, всегда ли человек был способен проявить сострадание, а в том, что он находил в себе силы хотя бы однажды выразить его.
Вот бездна блокадного ада, какой мы ее видим глазами очевидцев. Умирают в день от голода и болезней не один, не два – тысячи ленинградцев. Умирают долго и страшно – в бреду, нередко перед смертью прося хлеба. Умирают среди тех, кто его не имел, таких же страдающих и истощенных. Умирают один за другим, самые близкие, дорогие, родные – заставляя привыкать к тому, к чему, казалось, нельзя привыкнуть. Каждый день видят их муки, каждый день делят крохотный кусок хлеба на несколько частей, каждый день стоят в огромных очередях без всякой надежды, каждый день видят слезы и слышат мольбы голодных детей – вот бездна ада.
Вся блокадная повседневность свинцовой тяжестью втаптывала человека в грязь – как здесь быть готовым к сочувствию, милосердию и любви? И было сочувствие – у изголовья тех, кто умирал, мы видим их родных и друзей, если они еще были живы. И было милосердие — хлеб, оставленный для себя, оказывался в протянутой руке ребенка.
И было еще одно чувство, которое ощущает каждый, читающий блокадные записи. Это — боль, а точнее свидетельства человеческого сострадания мы не найдем. Боль – от начала до конца, боль в дневниках и письмах, боль погибающих и стремящихся их спасти, боль вчерашнего и сегодняшнего дня – везде боль.