— Сбегай в лавку к Хорькову, купи бутылку марсалы. Да прикажи, чтоб дал самой лучшей.
Мелькнув босыми пятками, девочка поспешила выполнять желание хозяина. Вернулась она скоро, но счастье уже успело полностью отвернуться от кирасира Парамонова: он проиграл все, что выиграл прежде, проиграл и самую Настю.
Попивая марсалу, счастливый Клот говорил:
— Пусть девчонка несколько дней поживет у тебя, Парамонов. Я августа тридцатого убуду на родину и возьму ее с собой. Завтра составим купчую, чтобы все дело по закону было. Теперь тебя будут звать, — Клот повернулся к девочке, — Триной.
— Почему так? — вяло спросил Парамонов.
— Мою любимую собаку так звали, да на прошлой неделе околела. Прекрасная легавая была, да что-то, видно, съела. Будешь мне напоминать ее. — Клот потрепал за ухо девочку. — Поняла, Трина?
Настя покорно кивнула:
— Поняла, дяденька. Вы меня будете теперь звать Триной.
Клот осклабился:
— Смекалистая! А где, Трина, твоя мама?
За девочку ответил Парамонов:
— Сиротой растет! И мать и отец в семьдесят первом году от чумы ноги протянули.
Так Настя поменяла и свое имя, и хозяина. Если есть на небе ангелы, в тот день они плакали над грядущей судьбой ребенка.
Чума
Парамонов сказал правду про родителей Насти. Когда она была совсем малышкой, ее отец и мать прислуживали в доме Парамоновых, что на Покровке в Москве. В декабре 1770 года в старой столице разразилась чума. Говорили, что ее занесли солдаты, воевавшие против Турции.
Коса смерти нашла свои первые жертвы на какой-то суконной фабрике. Неопытность врачей и легкомыслие народа, не понимавшего страшной опасности, позволили болезни быстро распространиться по всему городу.
Главнокомандующим Москвы в то время был неустрашимый (согласно легенде) граф Петр Семенович Салтыков. Знаменитость свою он обрел в Семилетнюю войну. Рассказывали, что фельдмаршал расхаживал поверх редутов и отмахивался от летавших вокруг ядер хлыстиком.
Теперь же сей воин не выказал прежней удали. Едва началась чума, как он, забыв свой долг, в смятении бежал из Москвы в свою родовую деревню. Дурному примеру последовали гражданский губернатор, комендант, полицмейстеры.
Город, брошенный на произвол судьбы, являл страшное зрелище. Как писал очевидец, «чернь предалась буйству, насилиям, грабежам. Пошел слух, что болезнь нарочно распространяют лекаря. Тогда заболевших стали прятать, не сообщать об оных. Кабаки были наполнены негодяями, и пьяные, выходя оттуда, заражали один другого. Повсюду валялись незахороненные трупы. Мародеры бросались на них, ища деньги и прочую добычу, но находили для себя лишь неминуемую смерть».
Мать и отец Насти, верно служившие своим господам, охраняя их покой и безопасность, тоже заболели и в страшных муках на глазах дочурки скончались. Их хозяева с покойными поступили просто: приказали выбросить трупы на дорогу.
Случай был не единичным. Так что 26 августа 1771 года императрица Екатерина II обнародовала указ: «Известно Ее Императорскому Величеству стало, что некоторые обыватели в Москве, избегая докторских осмотров, не только утаивают больных, но и умерших выкидывают на публичные места. Такое злостное поведение навлекает на все общество наибедственнейшие опасности… Если кто в таком преступлении будет открыт и изобличен, таковой без всякого милосердия будет отдан вечно в каторжную работу. О чем сим и публикуется».
Каждому свое
На Парамоновых кто-то донес. Не миновать бы родителям капитана лишения всех прав состояния и каторжного лиха (указы у нас и прежде на первых порах рьяно исполнялись), да сами они в остроге заразились чумой и отдали богу душу. А дело шло к своему концу, чума на Москве уже прекращалась. Капитан продал свой московский домик, девочку-сироту вместе со своей старой няней забрал в Питер.
Няня вполне заменила мать, была с девочкой нежна и заботлива. Она часто повторяла: «Дети — это посланцы Божьи, кто их обидит, того Господь покарает!»
Но вот грянула новая беда — в одночасье померла няня, ее похоронили на Смоленском кладбище. Теперь Настя стала заменять няню, стирая капитану белье, бегая по лавкам, готовя провизию.
И вот капитан не без сожаления прощался со своей малолетней рабыней. В его загрубелом сердце вдруг родилось раскаяние. Оставшись один, Парамонов проклинал — в который раз! — свою несчастную страсть к игре, скрежетал зубами:
— Фу, мерзость! Как я не мог видеть всей гадости моего поступка — проиграть сироту черт знает кому! Ведь этот майор какой-то отщепенец, он не нашей веры, на иконы не молится. Изувер немецкий!