Выбрать главу

Писать все это мне достаточно горько. Но уж очень я не люблю фарисейства, а в особенности шестидесятнического, чайно-кухонного, комсомольско-ало-парусного надрыва. Когда единственно нужный художнику разговор о его произведении подменяется ахами на тему “наше все”. Я хочу сразу заявить свою позицию: масштаб личности и одаренности Германа действительно превосходит, на мой взгляд, все, что сегодня живет и действует в нашем кинематографе. Достаточно пяти минут разговора с ним, десяти строк из любого его с Кармалитой сценария, чтобы понять: перед нами если не гений (не люблю в письменной речи швыряться такими словами), то уж по крайней мере крупнейший, исключительный талант, наделенный плюс ко всему невероятной, мучительной честностью перед собой. Мучая себя и других, он неизменно добивается поставленной, может, еще и не сформулированной, но точно ощущаемой цели. Общение с Михалковым, чтение его сценариев или экспликаций оставляет куда менее яркое впечатление. Этой ауры исключительной, глубинной, временами пугающей одаренности – у Михалкова нет. Нет того умения называть вещи своими именами, той раздраженной доброжелательности, которая отличает Германа, говорящего всегда нехотя, всегда вопреки лени и усталости. Михалков остроумен, блестящ, неотразим, – и все-таки он не снял в своей жизни эпизода, равного по воздействию хотя бы сцене выступления Лопатина на заводе. Михалков – виртуозный профессионал, превосходный организатор, и все-таки при общении с Михалковым и при наблюдении за ним не возникает жутковатого, не вполне объяснимого ощущения, что он – больше, чем человек. С Германом это ощущение возникает немедленно – достаточно одного взгляда на него. Агрессивного и самоуверенного Михалкова не боишься никогда, он домашний. Германа боишься просто потому, что он не совсем отсюда, а потому остается диким и неприрученным даже для собственной жены.

А теперь, после того, как констатирована разница масштабов, остается попытаться честно, без истерики понять, как это вышло, что последний фильм Михалкова – пусть имеющий куда меньшее значение для истории кино – получился более цельным, чем фильм Германа. И почему после всей михалковской фальши жить хочется больше, чем после всей германовской правды.

3

Ирина Лукьянова предложила занятное определение толстовского метода: так называемый реализм Толстого – не что иное, как последовательный отказ от всех конвенций, которые человек заключает с самим собой, чтобы жизнь стала возможна. На первых порах действительно напоминая бесстрашный реализм, под конец, начиная со “Смерти Ивана Ильича”, этот метод позволяет производить стопроцентно абсурдистскую прозу. Любые действия утрачивают смысл, – или, вернее, начинают подразделяться на две категории: постыдные (то есть чисто животные: еда, питье, совокупление) и бессмысленные (все остальные: государственная служба, творчество, собственно толстовство). Поневоле сбежишь.

Метод Германа – такой же последовательный отказ от всех конвенций, заключаемых художником с собою и со зрителем, отказ от любой условности, что и было idee-fixe яснополянского Льва. В результате германовский реализм, который тоже принято было называть бесстрашным, на глазах превращается в абсурдизм – и вызывает у зрителя совсем другой комплекс эмоций. Прежде было радостное, ностальгическое узнавание, иногда ужас от сверхточного попадания в деталь, в настроение, в нерв времени, – и временами гордость и счастье от победы режиссера над материалом, от той свободы и силы, с которой он его организует. Сегодня главная зрительская реакция – тяжелая растерянность, раздражение, ощущение бессмысленности и обреченности любого усилия. И не то чтобы подобные настроения владели художником – метод такой. Герман сам, кажется, недоумевает: снимал картину в конечном итоге о непобедимости человеческого духа. А получилась летопись распада, унижения, уничтожения, – летопись того, как вещный, плотский мир погребает человека. Картина о том, как плоть, толпа, хаос засасывают отдельное человеческое существование, – словом, о “чреве мира” (цитирую свое давнее интервью с Муратовой, именно так определившей тему “Астенического синдрома”). В фильме Германа вообще много сходств с поздним муратовским кино – повторы реплик, кажущаяся бессвязность и обрывочность повествования, обилие гротескных, уродливых типажей, – но Муратова ставит на гротеск, педалирует его, нарочно комикует и в результате компенсирует безнадежность иронией, снимает истерику смехом. Герман не делает ничего подобного. У него нет этой то кислой, то сентиментальной муратовской усмешки, нет любви и любопытства к юродивым. Сам материал, куда более трагический и страшный, чем даже в “Трех историях” (откровенно пародийных), исключает ироническое отношение к нему: ну нельзя иронизировать над тем, как победительного, доброго и храброго человека сначала избила дворовая шпана, после изнасиловали уголовники, а потом собственный сын чуть не сдал властям! Есть озлобленность и страшная усталость от всего этого, от людей, от плоти, от собственного метода, который превратил его, свободного творца, – в заложника задачи, а может быть, и репутации. У Муратовой не только нет установки на жизнеподобие – она, кажется, ненавидит само слово “реализм”. Герман решил переиродить Ирода, сделать нечто более действительное, чем сама действительность, – и получилась сюрреалистическая сага, к которой так подошло бы чужое название “Мерзкая плоть”. Пресловутая густота и теснота деталей оборачивается избытком вещества, страшным, душу рвущим желанием вырваться из этого переполненного, тесного, вонючего пространства. И эпизод, в котором мальчик-протагонист начинает было молиться, истерично, неумело, – как будто намекает на такой выход. Но эпизод – один в картине, и прорыва-то в конечном итоге не получается, потому что прорваться можно только к человеку, больше нам ничего не дано. А человека на этот раз у Германа не то чтобы нет – ему тесно, ему негде быть. Где прежде Ахеджакова из крошечного эпизода делала символического значения роль – сегодня характерный Баширов остается только маской, невзирая на замечательную реплику “Все бьют, всегда бьют”… Ни героиня Яновской, ни герой Пригова, ни совсем уж эпизодический урод на станции, гордящийся, что он русский, – никто не успевает стать объемным и живым. Либо маска, либо ярмарочный персонаж. Даже генерал в блестящем, исключительном по силе исполнении Юрия Дурило начинает жить реальной жизнью, выходит из образа победительного мужчины только в сцене прощания с сыном, когда оба рыдают, сидя под вешалкой в коммуналке (на страшных словах “Не звони, не надо”, – сын ведь собирается позвонить по телефону, который ему оставил энкаведешник на случай, если появится отец…). О пресловутом эпизоде изнасилования не говорю – в нем и после него, на снегу, генерал как раз меньше всего похож на человека.