Все последующее вспоминалось обрывками. Далекие выстрелы — вначале один, потом еще два, потом еще и еще. Пальцы Леры, мнущие занавеску. Застывший на пороге Андрей — рукав у пиджака оторван, нелепо торчит рука в белой сорочке. В петлице — чудом уцелевший цветок львиного зева.
Андрей наблюдал за Рысиным, укрывшись в кустах акации, и выстрелил секундой позже Калугина.
Собственный возглас помнился: «Но как же? Ведь он думал, что Лиза у нас! Почему он стрелял?»
Не выпуская из руки револьвера, Андрей стянул пиджак, бросил прямо на пол. «Да на кой черт она ему, ваша Лиза! Только обуза лишняя… Я его, гада, второй пулей достал…»
Лера плакала, навалившись грудью на стол.
Желоховцев положил рядом с ней блюдо шахиншаха Пероза, шагнул к двери. Никто его не задерживал. Блюдо шахиншаха Пероза, и блюдо с Сэнмурв-Паскуджем, и все остальное, что еще совсем недавно казалось чуть ли не самым важным в жизни, теперь виделось пустяком, малостью. И эту малость он оставил там, за дверью, потому что так хотели мертвые — Сережа Свечников, Костя, да и Рысин тоже, и больше он уже ничего не мог для них сделать…
Припомнилась забытая в спешке тибетская картинка — всадник на тупомордом скакуне, мышь с жемчужиной.
Ругань, толкотня, пыль… Раздавленный зонтик валяется в пыли, хищно топорщатся голые спицы.
«Непременно прочесть записки этого Путилина…»
Вдалеке взвыл паровоз, и Желоховцев прибавил шагу — Франциска Алексеевна уже махала ему из вагонного окна.
Двадцать девятого июня белые спустили в Каму и подожгли керосин из десятков цистерн, стоявших на берегу, в районе железнодорожной станции Левшино. Оставляя за собой мертвую пелену пепла, огонь по течению двинулся вниз, к Перми. Горели, разваливаясь, лодки у берега. Гигантскими свечами пылали дебаркадеры. Чалки обугливались, расползались. Пароходы и баржи неуклюже разворачивались, огонь обтекал их борта, чернил ватеры, потом двумя-тремя языками взбегал к палубным надстройкам. Огненными гирляндами провисали канаты, веревки, и баржи, медленно проседая, плыли вниз, к мосту.
Дым стелился над рекой. У воды он был густой, черный, вверху — серый.
У реки, на путях железной дороги суетились солдаты, поджигая составы, которым не хватило паровозов. Горели вагоны с зерном, углем, хлопком, обмундированием. Английские френчи с рубчатыми нагрудными карманами, желтые ремни, башмаки с металлическими заклепками вокруг дырочек шнуровки — все это тлело, ползло, дымилось, превращалось в зловонную слипшуюся массу. Взлетали над городом невесомые черные хлопья. Покружив, опускались на крыши домов, на воду, на улицы.
В это же время части 29-й дивизии 3-й армии Восточного фронта вышли с северо-запада к Каме.
Перед ними расстилалась огненная река. С треском бежали по воде длинные желто-красные языки. Клубы дыма окутывали левый, подветренный берег, откуда редко, с навесом, била случайная батарея. Вода кипела, шла пузырями, потом становилась матовой. Черную вонючую пену выносило на плесы.
Командир полка, кизеловский шахтер Гилев поднес к глазам бинокль и увидел чайку. Бинокль чуть подрагивал, и чайка металась в окулярах, как подстреленная — вверх, вниз, опять вверх и вбок. Неподвижно распластанные крылья, настороженный блеск маленького глаза.
После полудня подвезли орудия. Снаряды с воем перелетали через реку, и их разрывы не были видны в сплошной завесе дыма. Вскоре белая батарея замолчала, огонь ушел вниз, и началась переправа. На мертвой реке затемнели лодки, шитики, плоты.
Утром тридцатого числа завязались бои на окраинах.
Утром тридцатого числа Костя очнулся на нарах тифозного барака в тюремном дворе и убедился, что никакого тифа у него нет и не было. Слабость была во всем теле, тяжесть — рукой, кажется, не пошевельнешь, и плечо ныло. Но жар спал, голова была ясной. Даже есть хотелось — он ничего не ел уже трое суток. Воды и той не было. Сторожа и персонал исчезли позавчера. Умерших никто не выносил. Рядом с Костей лежал мертвый матрос в распоротой нагайками тельняшке. Тускло-зеленая муха ползла по его руке, чуть пониже сгиба, где выколото было: «Верный». Костя хотел согнать муху, но в эту минуту со двора грянул залп, и она сама улетела. Через несколько минут еще залп. «Расстреливают», — догадался Костя. Он слез на пол, подполз к маленькому окошку, на три четверти забитому фанерой, и осторожно выглянул наружу. Человек пять солдат в черных погонах бежали к соседнему бараку, где помещались раненые. Солдаты скрылись в дверях, и сразу послышались отдельные выстрелы — раненых добивали.
В их бараке стояла тишина.
Трое солдат подошли к окошку, и Костя сполз на пол, чтобы его не видно было с улицы.
— Вишь, как разит! — выругался один. — Вы как хотите, а я в эту помойку носу не суну… Лучше от пули подохнуть, чем от этой заразы…
— Может, из дверей хотя постреляем, — предложил другой. — Или пожжем!
— Да покойники одни, кого стрелять, — вступил еще голос. — Гранату кинуть, и готово!
— Жалко гранату… Может, пожжем?
— Чем жечь станешь, дура? Керосину-то нет!
Тишина. Потом опять разговор:
— Лимонку давай!
— Может, пожжем, а?
— Да пошел ты!
— Ленту, сперва ленту срывай… Дай-ка сюда!
— Чиркай теперь!
— Отвяжись, сам знаю…
Фосфор зашипел, и Костя, не видя, увидел, как бежит огонек к капсюлю по внутреннему шнуру.
— Дава-ай!
Звякнув, рассыпалось стекло. Граната влетела в окно, сея белые искры, и разорвалась у другой стены, под нарами.
Взметнулись вверх доски, тряпье. Беленый школок обрызгало красным, посекло осколками.
— А-а-а! — закричали в углу.
Костя лежал ничком, чувствуя на губах вкус известки. Едкий дым полз по бараку. Потом дым разошелся. Несколько выстрелов хлестнули сквозь фанеру на окне, послышались удаляющиеся шаги, и тогда Костя явственно различил тот звук, которого он ждал со дня на день, с минуты на минуту — отдаленный треск ружейной перестрелки.
Из белой пены кружев на подзеркальнике поднимались два ракушечных грота. Они казались Косте такими же нереальными, как цветы на окнах, как чистые простыни и подушки, на каких он с детства не спал, — большие, легкие, в ситцевых наволочках с торчащими уголками.
Лера, напевая, возилась на кухне. «Красота нередко к пагубе ведет…» — разобрал Костя.
— Лера!
Она пришла, опустилась на колени у изголовья, подперев кулачками подбородок:
— Помнишь у меня в музее икру австралийской жабы? Из-под нее весь спирт выпили.
— Кто? — удивился Костя.
— Вот уж не знаю. Солдаты, наверное. Тут такое творилось! — она помотала головой. — И о чем я говорю, дура… До сих пор не могу поверить, что ты здесь, у меня!
— Я и сам не очень-то верю, — сказал Костя.
— Рысина жаль…
— Он тебя в тот вечер, у Миллера, ни о чем не просил?
— Нет вроде.
— Ну, может, жене что передать? — настаивал Костя.
— Он же не думал, что погибнет…
За окном раздались звуки военного оркестра.
Обо всех будущих победах гремели трубы, радовались сегодняшней медные тарелки, и глухо бил барабан, вспоминая мертвых…
Шахиншах натягивал невидимую тетиву лука. Под липами тюремного сада стоял чугунный ягненок, задрав к небу влажную от росы мордочку. Мимо него, мягко ступая по булыжнику разбитыми сапогами, проходил полк Гилева. Впереди, с обнаженной шашкой в руке, шел командир. На его бритой голове криво сидела выгоревшая фуражка, красный рубец стягивал кожу на щеке.