Бобка остался в приятном одиночестве, ощущая, как мягкими клубами ворочается в нем блаженство. Ему показалось, что вот сейчас можно побежать обеими парами уверенных лап — быстро, ловко, как раньше. Он невольно подался грудью вперед, удостоверив подушечками пальцев твердь земли, чтобы оттолкнуться, и уже напрашивался прежний ладный перебор лап — как вдруг почудилась мусорная машина, ее воняющий бензином передок, едва не наехавший на задние лапы. В груди томительно затукало от забытого испуга, затукало, забило мелкой телесной дрожью; напомнился всегдашний провал под культей. Бобка смятенно заскулил, сел на землю и прикрыл глаза, переживая гул в голове. Затем он снова ощутил, как там, выше горла, под теменем возникает какое-то сгущение, как оно движется по шее в тело и гасит прежне-привычный толчок в лапах. И тут, обратив морду к Хозяину, курившему перед сном на чурбаке, Бобка и догадался, что тот ночует в сарае не по своей прихоти, а от Хозяйкиного осерчания, что она выгнала его из дома, — может, оттого, что к нему приходила чужая женщина и уносила из дома что-то непозволительное… А Бобка-то вначале понял, что это сам Хозяин, недовольный Хозяйкой, ушел из дома самостоятельно ночевать.
И вскоре ему пришлось примириться, что вместе с поправками к велению — как бы в продолжение к ним — в нем стали возникать и отвлеченные осознания.
Которое утро подряд солнце нащупывало Бобкин глаз. Темень сна рассеивалась багровыми клубами — в сплошное алое тепло, и Бобке нехотя осознавалось, что в забытьи предутреннего бдения он опять не лег мордой в дальний угол конуры.
Осознание позлило немного и отпустило, и Бобка понежился в уюте дремлющего веления — старого доброго веления, не тревожившего его по утрам. Ему не хотелось просыпаться, ощущать скребущее самоволие поправок, путаницу сомнений, сорный шум памяти — до сухого истощения в затылке, — будто там все время сверлил настырный червячок, разрыхляя привычную твердь велений. Не хотелось нарушать тихого блаженства неведения и телесного растворения в нем.
Но вскоре солнце легло и на второй прижмуренный глаз, и Бобка зашевелился просыпаться. Отвлекаясь от ночных осознаний, он свежими глазами оглядел двор.
Куры уже бродили в загоне, перековыривая землю и изнывающе квохча. Одна из них вдруг поспешно закряхтела, как под наскоком петуха, но это Хозяйка отобрала ее в курятнике. Бобка заметил, как она ощупала курицу сзади, провалив палец в пух и ненадолго замерев. Курицу она не бросила, как предыдущую, а понесла ее к чурбаку. Значит, начинался большой день, когда Хозяин с утра будет дома, придут его знакомые приятели, а к летнему жильцу наедут посторонние городские люди.
На веранде, в прохладной тени Капитон отирался на столе у аквариума, интересуясь живностью. Оказывается, Мальчик забыл накрыть воду железной сеткой. Теперь кот запустил туда лапку и, растопыренно шаря ею, следил за рыбками то сверху, то сбоку. Высмотрев удобный момент, он пришлепывал лапку к стеклу и дергал ею вверх. После нескольких пустых дерганий из воды наконец вылетела рыбка. Бобка знал, что Капитон не ест аквариумных рыбок, — мелкие и жесткие они, без всякой мякоти, — но любит играть ими, зорко перебрасывая с одной лапки на другую и стоя на задних, как человек, да еще надкалывает когтями, чтобы они живее и волнительней выделывали собой серебристые колечки. И сейчас Капитон внимательно, чтобы было дольше, проследил донизу свое удовольствие, а увидев, что рыбка еще играет, хотел наддать ее со стола для нового цопкого сопровождения. Хотя охота Капитона развлекла Бобку, он все же осудил кота за ее зряшность сдержанным одиночным гавком. Услышав Бобку и оглянувшись, Хозяйка с курицей в руке пронзительно крикнула в открытое окно. Вышел квелый со сна Мальчик; обнаружив на полу рыбку, стал ругать убежавшего Капитона.
Хозяйка положила куриную головку на чурбак, и курица затянула взгляд кожицей, не желая видеть топора. Потом, уже отскочив на землю, она торопливо раскрыла глаза. Ее усеченное тело дергалось в Хозяйкиных руках, выжимая из себя лучик крови. Освободив одну руку, Хозяйка бросила голову Бобке. Голова стукнулась об землю между его лап. Бобка не торопился; он отступил. Верхний глаз курицы все еще косился в сторону чурбака. Вдруг раскрылся клюв и высунулся острый язычок; может, голова хотела крикнуть, но в ее горле тихо прошипело сквозняком — и глаз тогда успокоенно, насовсем затворился. Бобка понюхал, помолчал над головой и потом бережно схрустел ее, тяжело кося взглядом на Капитона, уже сомлевшего в тиши кустов.
Хозяйка стала ощипывать курицыно тело. Зная, что до еды еще долго, Бобка ушел за конуру, в тень. Там он различил тщедушную тропку от соседского забора, едва видимую в забвении выросших трав…
Вэф исчез в середине лета. Седовласый сосед кричал его за дворами: «Вэфа! Вэфа. Вэфа…» — и голос его пустел от безнадежности, сходя на кашель:
«Гах-гах-гах», — будто сам он потерянно гавкал, вторя Вэфу в ночном одышливом лае. А через несколько дней Седовласый поднял бочку и, отодрав тряпичные полоски, приставил ее к углу дома на давнее место. Бобка и сам озаботился пропавшим Вэфом, потому что, стронув бочку, Седовласый вскрыл затхлую память на месте его жилья.
В тот же день, по возвращении со станции, Бобку потянуло искать Вэфа в той стороне, куда тот убегал в жаркую пору, а однажды завлекал с собой и Бобку.
Обегая заросли, Бобка прочесал поперек ветра много раз, забирая все глубже в чащу. На опушках он взбегал на пригорки и поверх поземного марева уточнял местность. Но вскоре опушки кончились, не стало на земле освещенных пятен и лес сомкнулся в сплошную тень.
Бобка уже хотел возвращаться к ошейнику, как вдруг учуял застоявшийся тяжелый дух. Он тихо пошел на него, заранее чего-то остерегаясь. В прохладной низине, под темной гущей кустов приметил недвижное песье тело.
Бобка вскинул голову и вгляделся: шкура на этом лежалом псе напоминала Вэфкин окрас: те же черные пятна на тех же местах. Неслышно скуля изнутри в уши, он приблизился. Пес был пугающе раздутым, и тяжелые знойные мухи витали над его оскаленной пастью. Убедившись в окончательной его усопшей неподвижности, Бобка вдруг люто испугался: это была Вэфкина морда, с невиданной засохшей злобой, и Бобка чурался ее узнавать. Ведь изменился и запах — стал пряным, душным, будто какой-то зверь, удушая этого, похожего на Вэфа, пса, примешал к нему свой приторный дух. От этого духа и сонно зудящих мух у Бобки стало мутиться внимание, но прежде он успел приметить толстого белого червячка, шевелящегося меж оскаленных песьих клыков.
У него запершило в глотке, и захотелось повыть, будто червячок этот уже влез туда, в горло, но из предосторожности к залегшему где-то неподалеку песьему душителю Бобка сдержал голос. Он поднялся на боязливые лапы и, не расслабляя оттянутых назад ушей, припустил к дому.
Теперь, глядя на одичалую дыру в заборе, он осознал свое дальнейшее одиночество, без дружеских навещаний — и прогорюнился. Некому теперь вступиться за него, за хромающего по улочке Бобку, когда ему начнет угрожать рычаньем какой-нибудь захолустный пес; в таких случаях Вэф выскакивал на помощь и слабым, но настырным вэфканьем перевлекал внимание на себя, — правда, выбирал место невдалеке от своего забора. «Дурак-дурак! — объявлял Вэф. — Слепой дурак! Козел без нюха! Ведь это ж Бобка! Наш-наш!
Просто-он-калека… А ты — дурак! Вот так! Дурак-дурак-дурак!» — призывал он всю округу, и его подхватывали, вначале ближние, поодиночке, не ведая причины, лишь вопрошая ее, потом, перебрехнувшись, ожесточались сплоченной яростью.
Осознание Вэфкиной кончины угнетало Бобку, и чтобы отвлечься, он перебрался обратно на солнечную сторону.