Я кивнул, с трудом сдерживая слезы.
— Спасибо вам, — с облегчением сказал Квадратов. — Жалко, что не курю я больше, сейчас самое дело закурить бы…
— Вас Кузьма подослал? — спросил я с тайной надеждой.
— Нет, — покачал головой Квадратов. — Нет. С одной стороны, Виктор Аркадьевич про вас беспокоился, чтобы вы в театр явились, а с другой стороны, я и сам собирался к вам идти, очень за вас переживал, и видите — не зря. Спасибо вам еще раз, что поговорили со мной, — камень у меня с души упал.
— Но что же делать мне? — спросил я в отчаянии.
— Я могу сказать только, что бы делал я, — медленно ответил Квадратов. — Я молился бы о наставлении. Есть в одном псалме такие слова: «Наставь меня, Господи, на путь Твой, и буду ходить в истине Твоей». Я бы их повторял сколько сил хватит. И еще, наверное, я бы пытался, если бы мог, делать добро там, где я есть. Хоть махонькое добро, но пытался бы. Вам, Бобо, в этом смысле большая сила дана, хоть вы этого и не знаете: от вашего присутствия сердце радуется. Как-то так, дорогой.
Я не знал, как ответить Квадратову: мне хотелось сказать, что нет сил моих теперь молиться смиренно о наставлении и делать махонькое добро; сказать, что ощущаемое мною сейчас — это как муст, но только хуже, страшнее, сильнее муста, ибо в мусте ты животное неразумное, и голова твоя не работает, и ярость ослепляет и одуряет тебя, и тебе легко, но сейчас тело мое набито яростью, как мешок камнями, а голова ясна и чиста, и это ужасно и невыносимо, и так, должно быть, родители мои себя чувствовали, когда в бой за своих людей на врага шли, — а он враг, враг, и я убить его хочу с яростным телом и чистой головою: за людей моих. За плачущего Кузьму и за Толгата, вынужденного треть жизни слоновье дерьмо убирать; за мертвого Мозельского и за Сашеньку, у которого вся душа заросла сувелью; за Катерину и Квадратова; за боящегося нас Поренчука, за озлобленного Потоцкого, за прекрасную ужасную Певицыну, за Соню и Васю и бедную их маму, какой бы там ни была она, за всех, кто стучит меня по бокам и бивни мои лапает, потому что никак иначе жизнь свою изменить не может, — за всех, за всех. Я открыл рот, чтобы вывалить это на Квадратова со всей той злостью, которая ходила во мне, но только покачал головою: надо было защитить от моей злости Квадратова, хоть это я сделать мог. Вместо того я сказал:
— Вы поговорите с Кузьмой, отец Сергий. Страшно мне за него.
— Я бы и рад, — сказал Квадратов, непроизвольно оглядываясь на окно второго этажа, — да не знаю, как подступиться…
Когда нам, однако, пора пришла идти на представление, Кузьма спустился на стоянку бодрый, злой, одетый с иголочки, в синем шелковом шейном платке с мелкими бежевыми цветами, пахнущий одеколоном, и сразу прицепился к Зорину: не хочет ли Зорин перед спектаклем осчастливить город чтением своих стихов. Зорин коротко отвечал, что нет, не хочет, и Кузьма изобразил большое изумление и еще большее разочарование: что же это такое, да как же так, без стихов Зорина Самаре и жизнь не в радость! Всю дорогу до ближнего парка он настырно уговаривал Зорина продекламировать «ну хоть стишочек», заверяя, что уже «поговорил и договорился», и наконец Зорин рявкнул:
— Да отъебись ты уже! Старое читать не хочу, а нового у меня нет!
— Вот я тебя и хотел спросить, — тут же подхватил Кузьма. — Что это ты, я вижу, стихов не пишешь? Мало ли поводов для воспевания? Например, жесты доброй воли по отведению нашей армии на заранее заготовленные позиции перед лицом вражеского наступления — разве эту добрую волю не надо отметить восхищенной одой? Или вот так успешно проходящая мобилизация — ее же совершенно необходимо восславить! Сам посмотри: у мобиков ни броников, ни берцев, ни оружейной подготовки — вся надежда на то, что они пойдут в атаку с твоими боевыми строками на устах и ими одними спасутся! Да, и еще не забудь проклясть отъезжантов, дезертиров, а пуще всего — предателей, сдающихся в плен. Я тебе даже рифму подкину: «плен — измен». Не благодари, мне не жалко. Кроме того…