Будем, однако, рассказывать начатую быль. Человек, появившейся, на станции, знал, что слово "агент" — в моде, что оно; дает дорогу, заставляет расступаться направо и налево. Впоследствии выяснилось, что этот несчастный человек, промотав, в Петербурге последние деньжонки, приехал на станцию бог знает зачем, в пьяном виде, и вот очень быть может, что он объявил себя агентом только для того, чтоб ему, не спрашивая вперед денег, дали стакан водки. Как в былое время всякая мразь пугалась слова "ревизор", так теперь всякая мразь спешит столпиться около нового модного типа. Тип, как мы видели, объявил, что он прислан разыскивать, каких-то двух подозрительных людей. И вот начались трактирные разговоры на эту тему — разговоры в том самом роде, в тех самых неопределенных фразах, в каких о том же предмете, как уж видел читатель, разговаривают урядники, лавочники, курляндцы… "Настоящего какого-либо вредного человека на примете нету, а так, вроде как… Не то чтобы что или что касаемое… Живет тут барин… Бог его знает, что делает… Худова чтобы или прочего чего не видим, а только что урядник сказывал — поглядывать"… Я вполне уверен, что несчастный валет, собственно для того только, чтобы не узнали, что он — проходимец, и не требовали денег за водку, придал этой болтовне душу и тело вопросами о том, "каков из себя", возгласами — "э-ге-ге!.." и т. д. А чтоб окончательно заставить буфетчика на время забыть о плате, потребовал лист бумаги и написал на нем протокол, в котором было сказало, что в такой-то деревне проживает такой-то человек (имя и фамилия моего приятеля), который, как удостоверяют местные толки (все эти "ежели", "нежели", "не то чтобы что" и т. д.), оказывается человеком неблагонадежным… Впоследствии оказалось, что этот протокол он хотел представить в Петербург и надеялся получить за это должность: все это пришло ему в голову, разумеется, спьяну. И вот, составив такой протокол, он для того, чтобы выскочить благополучно из трактира, немедленно побежал к сельскому старосте — тому самому, у которого мой приятель жил, — разбудил его (был третий час ночи) и, объявив себя агентом, потребовал печать, которую и получил немедленно. Так что, если б ему потребовался фальшивый паспорт или какое-нибудь удостоверение, он все бы мог сделать, если бы действовал так же, как рассказано. Уж после того, как протокол был утвержден печатью, и после того, как мнимый агент был угощен водочкой и собирался уходить, объявив, что завтра утром в девять часов у моего приятеля будет обыск, староста очувствовался: ведь в самом же деле приятель мой не сделал ничего худого… Его взяло раздумье, хорошо ли делает он, прикладывая печать к бумаге, в которой жилец его подозревается в худых делах, а на самом-то деле ничего худого он за ним не замечал… Заметил он также, что агент пьян, и попросил его сделать приписку к протоколу о том, что худого мы, мол, не замечали. Агент сделал эту приписку и ушел, подтвердив, что в девять часов утра будет обыск. Он воротился в гостиницу, занял нумер и лег спать. Без всех этих фокусов и гадостей едва ли бы оказали ему кредит за водку, закуску и за нумер… Утром он проснулся, бумагу разорвал и вероятно придумывал что-нибудь новое; но в это время, не дождавшись обыска, который мнимый агент назначил в девять часов, староста (не говоря ни слова моему приятелю) отправился к уряднику, рассказал ему, в чем дело, а урядник, выслушав рассказ, пошел разыскивать неизвестную личность; разыскав, весьма вежливо, до последней степени деликатно ("Ну-ко, думаю, он выпалит!" — говорил он впоследствии в объяснение этой деликатности), выспросил его обо всем и попросил документ, удостоверяющий профессию. Документа не оказалось: агент был поддельный… Как только узнали, что он не настоящий шпион, тотчас же стали обращаться грубо, потребовали и за водку и за закуску, составили протокол и, наконец, поместили в холодную. Началось дело.
Прямо после этой сцены староста, оказавшийся в дураках, пришел ко мне и во всем повинился. Старосту этого я и прежде знал; и я же рекомендовал ему и жильца. Признаюсь, рассказ его до глубины души возмутил меня.
— Как же не стыдно вам, Мирон Иванович, делать такие гадости! — сказал я ему.
— Вить… — он высоко поднял плечи, растопырил руки и говорил шопотом: — вить агент!..
— Какой же агент? Вы видите, что просто прохвост какой-то… И вам не стыдно было не расспросить его, кто он такой, зачем, откуда взялся?
— Вить тайный он… Вить он говорит: я, говорит, агент… Я так весь и задрожал… Печать! Я и дал… Вить вы тоже подумайте: нам отвечать, в случае ежели что касаемое…
— Что такое? Что такое касаемое?.. Отчего вы документ у него не спросили? Ведь эдак придет к вам кто хочет, назовется агентом, потребует, что захочет, вы так ему и отвалите?
Мирон Иванович молчал, пожимая плечами, расставлял руки и бормотал:
— Нешто мы что?.. Мы, что нам скажут, обязаны не ослушаться. Говорит, тайный я — ну…
— Ну а если бы, — перебил я его, — агент тот сказал вам так: я — агент, приказано взять у тебя каурую кобылу… Вы тоже бы не ослушались?
Слово "кобыла" мгновенно, как нашатырный спирт, осветило его… Ему стало совершенно ясно, до какой степени он глуп и даже подл.
— Мало мне пятисот палок за это! — вдруг совершенно бодро и вполне сознательно воскликнул он.
— Вот видите, кобылу-то вам жалко стало?.. Спроси он у вас кобылу, вы бы непременно сказали: "покажи бумагу!"… Ведь сказали бы?
— Кобылу-то ежели?.. Ну уж это я бы без сумления поостерегся…
— Видите! А тут приходит клеветник, пишет на человека пакость, да какую! Ведь вы знаете, что такое неблагонадежный?..
— Слыхали одним ухом.
— Ведь за "эти дела" людей ссылают в Сибирь, а вы ничего от моего приятеля кроме пользы не видали, ничего не замечали за ним дурного, из жалости-то к человеку не подумали даже спросить у проходимца вид! Сейчас печать приложили… Ведь это — человек, поймите вы пожалуйста! Вам жалко кобылу, а это — душа христианская, и вы его сразу, без разговору, печатью вашею подводите… подо что? Подумайте-ка хорошенько!.. Ну, если бы проходимец-то не засиделся у вас, а прямо бы от вас да на машину да протокол-то с вашей подписью представил бы к начальству — ведь моего приятеля стали бы таскать… А он живет своим трудом, никого не трогает, вам делает пользу… И не стыдно вам?
— Уж я сказываю, пятисот мало — что уж!..
Я помолчал, поглядел на него и сказал:
— Бессовестно это, Мирон Иванович! Ведь вы знали, чтб за "эти дела" бывает.
— Да ведь… слышим!
— Ну, а приятеля моего замечали в чем-нибудь?..
— Чего нам замечать-то? Ничуть ничего не замечали.
— А печать приложили?
— Глупость-то наша… а-ах ты, боже мой! Возможность утратить кобылу, хотя бы и по требованию настоящего "агента", привела старосту в чувство, в рассудок, и, пользуясь этим, я не жалел слов, которые бы могли рассеять в его голове ни на чем не основанную подозрительность к моему приятелю. И чем больше я распространялся, пояснял, тем более убеждался, что Мирон Иванов как будто успокаивается, теряет искренность раскаяния по отношению к моему приятелю, а думает о том только, что "эти дела" надо делать с опаской, а не зря. Пожалуй, в самом деле отнимут "этаким манером и кобылу и что-нибудь другое"…
— Да, — говорил он по временам, почти не слушая, о чем я говорю, — да, дал маху… Мне бы бумагу надо спросить было.
И так мы проговорили очень долго. Я говорил о приятеле, о том, как много ему наделали гадостей совершенно напрасно, а Мирон Иванов сокрушался о себе, о том, что "зря делал", а о приятеде моем как будто и позабыл.
Вот эта-то черта равнодушия к моему приятелю больше всего и трогала и интересовала меня во всей этой истории — не потому, что это был мой приятель, не потому, что в самом деле гадость сделана была напрасно, но потому, что это равнодушие исключительное. Такой истории не может быть ни с кем из деревенских обывателей: ни лавочник, ни курляндец, ни кабатчик, ни какой другой человек не может быть предметом такого непоколебимого равнодушия, попав в беду, какое суждено, переносить всякому, кто так или иначе получил наименование барина. Случись что-нибудь подобное с лавочником, с кабатчиком и вообще с любым из деревенских обывателей, — поверьте, что дело было бы не так просто и не так глупо: тут и спросили бы, и побоялись бы, и поостереглись, и потолковали бы. По отношению же к "барину" все такие дела делаются — решусь сказать это — даже не без удовольствия… Приятель мой слишком поверил моим советам "ни во что не мешаться" и в самом деле сделался для деревенских жителей отдельной, посторонней, независимой, ни с кем и ни с чем не связанной фигурой, и его определили словом "барин", "живет барин"… Вот этот-то "барин" и был причиною того, что Мирон Иванов сразу вручил печать, удостоверяющую вредность моего приятеля, тогда как он же наверное не сделал бы этого по отношению к кабатчику.