Слегка улыбаясь, Лаптев молча мешал ложкой в стакане чая и о чем-то думал.
— Знаете, — начал он, медленно отделяя слова, — беды действительно нет, все вздор… Но если б он меня узнал, он бы поглядел на меня… Вот этого взгляда-то я и не могу переносить, то есть еще не могу, а со временем, быть может, привыкну, то есть позабуду впечатление этого взгляда. А теперь он просто дерет меня по коже… Как только поглядит на меня этак какой-нибудь обыватель, так у меня просто жжет всю кожу, точно когтями кто царапает.
Я не понимал, о каком-таком необыкновенном взгляде говорил мне Лаптев, и молчал.
— Лет пятнадцать кряду, — продолжал мой собеседник, — мне пришлось играть роль того кирпича, который швыряют из рук в руки… Попадешь в одни, швыряют дальше, в другие, а едва попал в эти другие, немедленно бросают в третьи и так далее. Летишь в неведомую даль… И хотя пребывание мое в этих бесчисленных руках было непродолжительно, но я всегда встречал этот… терзающий взгляд, враждебный испуг и если не готовность на жестокость, то во всяком случае непременно мысль о ней. Вот и купец, если б он узнал меня, непременно бы глядел на меня таким взглядом… А я, ей-богу, пока не в состоянии…
— Но ведь и сам купец тоже испытал кое-что, — сказал я. — Припомните, в какую безобразную свалку попал он… Я думаю, напротив, он понял бы и ваше положение… Ведь и он и вы очутились в одной и той же канцелярии…
— Ну нет! — оживленно перебил меня Лаптев. — Купец отлично видит и знает, что он-то, обыватель, попал по ошибке, а вот я, так и по его мнению, попал за дело. Свалка-то она точно свалка, если хотите — арлекинада, хоть и необузданно жестокая, грубая, дикая, а в ней, если только поприсмотреться, вникнуть, разобрать, отыщутся совершенно определенные течения враждебности, ненавистничества, и поверьте, что обывательский кулак отлично знает ту шею, которая ему ненавистна. Положим, что, руководствуясь в отыскании этой шеи главным образом чутьем, он по ошибке заденет десятка два соседних и родственных скул и затылков, но уж, будьте уверены, добьется и той скулы, какая ему требуется. Во времена моей юности и я в простоте сердечной полагал, что все это одно только жалкое недоразумение. Не раз мне хотелось сказать: "Безумные, опомнитесь! Ведь вы себя же губите", и т. д. Но потом я убедился, что именно себя-то и не губит обыватель, что именно на всех путях своих он только себя одного и помнит… Как же, свалки! Недоразумение!.. Вот я сегодня читал в какой-то газетке "сцены ка Нижегородской ярмарке". Изображены купцы, трактиры, арфистки и вообще всякое безобразие. Люди жрут, пьют, врут бог знает что, как сумасшедшие… В простоте сердечной, пожалуй, подумаешь, что и в самом деле люди эти только безобразничают, а посмотрели бы, как они обделывают дела в то же время. Посмотрели бы, как они в то же время "под гитару" обрабатывают каких-нибудь каракалпаков на ситчике… Нет, обыватель отлично понимает свою часть! Вот почитайте, пожалуйста, тут у меня есть лоскутик из газет… (Лаптев вынул из бокового кармана памятную книжку, битком набитую всевозможными газетными заметками и записками. Кстати сказать, с этой книжкой он почти не расставался и поминутно, в подтверждение своих слов, вытаскивал из нее какой-нибудь писаный или печатный документ.) Вот… Да я вам сам прочитаю… Дело идет об убийстве одного больного в больнице для умалишенных. Вот… "Били Орлова добрых полчаса. Когда Кудрявцев устал бить и просил помощи, то послал за Филимоном. Этот субъект прежде всего (знает, с чего начинать следует!) давнул Орлова коленкой в грудь, дал по шее и потом дал в бок раз пять с размаху… Смотритель стоял и говорил: "Прибавь", но сам не бил". Итак, видите, позвали, "кликнули" Филимона, сказали: "бей" — и Филимон немедленно приступил к исполнению приказания. Сначала в грудь, потом по шее и, наконец, в бок… Во-первых, во-вторых и в-третьих — все по пунктам… Что же это за стенобитное орудие? Что это такое: машина или человек?.. Оказывается, что человек, который к тому же поступал совершенно сознательно, и вот, полюбуйтесь, выставляет в свое оправдание уважительную причину… Вот тут сказано: "В свою защиту Филимон ссылался на то, что он семейный человек, имеет при больнице казенную квартиру, дорожит местом и исполняет, что приказано…" Существует, стало быть, двигатель, и, как видите, весьма сильный — семейство, фатера!.. Подумайте только, каково это семейство, какова эта семейная святыня, где можно спокойно чувствовать себя, совершив поистине злодейское избиение кроткого, шутливого (так сказано в стенографическом отчете процесса) человека!.. В том же самом Рыбинске, где происходит это безобразие, ломовой извозчик иногда вырабатывает в день по двенадцати рублей. Ведь есть же, стало быть, возможность не особенно пугаться того, что если и не исполнишь жестокого приказания, то без хлеба будешь… Но для этого надо хоть чуть-чуть думать не о себе, хоть на вершок видеть дальше своего носа… А этого-то и нет в громадном большинстве, в самом, так сказать, фундаменте обывательского общества… Да пусть бы это обывательское "я" было хоть сколько-нибудь разработано, в чем-нибудь выражалось, приняло бы какие-нибудь хотя мало-мальски достойные уважения формы — и того нет… Семейство, фатера!.. Войдите туда, ведь там ничего нет! Разве был за последние двадцать лет хоть единый мало-мальски яркий, внушительный случай, чтоб обыватель, ссылающийся в своих опустошительных набегах на отечество, на свою любовь к семейному очагу, вступился бы искренно хотя бы, например, за своих собственных детей? Ведь он нигде не пикнул — ни в думе, ни в земстве, не отправил ни одной депутации, как отправляет теперь с просьбою "запретить нам пьянствовать!.." Одного этого уже достаточно для того, чтобы представить себе, как мало какого бы то ни было нравственного содержания в его "фатере"… И все-таки, если вы попытаетесь потревожить его в этом пустом обиталище, он, не задумываясь, защитит себя… сначала в грудь, потом в бок, потом по шее…
Я попробовал было возразить Лаптеву, сказав, что случай, на котором он основывает свое мнение об обывательском бессердечии, есть случай исключительный, что виновники его понесли достойное наказание и что, наконец, бессердечие и видимая каменность обывателя имеют своим основанием и другие уважительные причины, не зависящие от обывателя; но Лаптев даже и не ответил мне — точно он не слыхал меня — и упорно продолжал порицать обывателя.
— Пуще всего обыватель боится каких бы то ни было нравственных обязательств, нравственных жертв. Все, что не касается лично его благополучия, все, что хоть на вершок раздвигает его до безобразия узкое миросозерцание, — все это пугает его, все это он гонит прочь; он боится нравственной борьбы, он совершенно непривычен к малейшим тревогам из-за каких бы то ни было забот, не касающихся его, а тем паче таких, ради которых он в самом деле должен чем-нибудь пожертвовать.
Опять я возразил Лаптеву и возразил довольно резко, но он не слышал меня, мотал отрицательно головой и продолжал:
— Нет, нет, не говорите! Никакая жестокость, никакая несправедливость не может совершиться, если для этого не будет обывательского содействия… Аракчеев — русский тип. Посмотрите, какою кроткой овечкой разъезжал он за границей и каким оказался по возвращении в отечество… В отечестве у него есть почва, содействие, помощь — все, что нужно. Буря, холера валит у нас эти колоссы, а без этих стихийных пособий обывательская среда, неизвестно еще, быть может и по сей день поставляла бы помощников и пособников. Нет, надо когда-нибудь и обывателю почувствовать себя виноватым. А то скажите пожалуйста, выдумали за все и про все отвешивать перед ним низкие поклоны… Он — кроткая овца, а его "заставляют"… Его вон и пьянствовать будто бы заставляют, и он перестать не может до тех пор, покуда ему не запретят… Депутация едет… Зачем? — "Позвольте нам перестать пить! Запретите, ваше благородие, нам пить! Взыщите с нас, а то мы сопьемся с кругу!.." Бедняжки!..
Я уж не возражал Лаптеву, так как видел, что он недоступен, никаким возражениям, что "жестокость", о которой он постоянно говорил, своего рода пункт помешательства, и потому еще, что нельзя было не заметить в нем сильного нервного расстройства. Говоря последние фразы, он как-то вдруг осунулся, побледнел, и губы его стали тонки и белы.