Долго я мучился и наконец не выдержал. Улучив минуту, когда мать ушла, я втихомолку сунул за пазуху ломоть хлеба, захватил на всякий случай две сырые картошки и подался на рудник. Для смелости я кликнул Полкана, но он проводил меня только до речки. «Полкан, Полкан!» — кричал я, но он сел на берегу, уставился на меня грустными глазами и сидел, виновато помахивая хвостом. Я поплёлся один.
Идти было версты три. В степи уже увяла трава, почернела полынь, лишь торчали кое-где высокие будяки с грязными, как тряпки, листьями да катились под порывами ветра сухие шары перекати-поля.
Страшно было идти одному. Раскинулась передо мной печальная степь с одинокими, как могилы, терриконами шахт. Куда ни глянь — пусто, безлюдно, тихо. Наверное, один бог наблюдал с неба, как я чмокал опорками по раскисшей грязи.
За Богодуховской балкой начался Пастуховский рудник. Посёлок был чёрный от угольной пыли.
Здесь, как и у нас, заборы были низкие, сложенные из дикого камня — песчаника, даже крыши землянок были покрыты тонкими каменными плитами. Улочки все узкие, шага три-четыре, переплюнуть — пустяковое дело, старые землянки, повалившиеся то в одну, то в другую сторону.
Едва я вошёл в первую улочку, как рыжая цепная собака вскочила на крышу землянки и облаяла меня, потом спрыгнула на землю и продолжала хрипло брехать, гремя толстой цепью.
Невдалеке, пугая страшным видом, стояла шахта «Италия». Над воротами на железной сетке виднелись крупные буквы: «Угольные копи. Шульц Апшероден фон Графф».
Дул пронизывающий ветер. Я шагал по незнакомым улочкам, мимо кабака, потом трактира. На одной вывеске был нарисован огромный красный рак с вытаращенными глазами, державший в клешне кружку с пивом.
Под забором кабака, среди сваленных пивных бочек, я увидел группу оборванных рудничных ребят. Двое играли в карты, а остальные тоскливо пели сиплыми голосами:
В кабаке дрожали стёкла не то от пляски, не то кто-то дрался. Ребятишки не обращали на грохот никакого внимания и продолжали протяжно петь:
Меня поразила худенькая девочка лет семи, с бледным лицом и с медным крестиком на шее. Она сидела, зябко поджав под себя босые ноги, и пела:
Чтобы меня не заметили рудничные ребята, я нагнулся, делая вид, что очищаю щепкой налипшую грязь. Но меня увидели.
Коренастый, одетый в лохмотья мальчуган, наверное вожак, подошёл ко мне вразвалку, запустив руки в карманы по самые локти.
— Ты кто? — спросил он.
— Никто.
— Дать тебе в рыло?
— Нет.
— Почему?
Я не знал, почему, и сказал:
— Драться грех. Бог накажет.
Задира покосил глазом на свою распахнутую грязную грудь, где висел на засаленной нитке медный крестик, сплюнул сквозь зубы и сказал:
— Шахтёр богу не родня, его бойся как огня. Поня́л?
— А я Ваське скажу.
— Какому Ваське?
— С Нахаловки, у вас тут работает.
— А ты кем Ваське доводишься?
— Я? Брат, то есть сосед. Одним словом, я ему завтрак несу.
— Забожись!
Я снял шапку и перекрестился.
— Так бы и сказал. Ваську я знаю. Иди, никого не бойся. Если остановят, скажешь, Пашка Огонь пропуск дал. Поня́л?
Я пошёл дальше. Но Пашка догнал меня и сказал:
— Идём, я тебе покажу, где Васька работает. Он хороший парняга. У нас его боятся. А у вас?
— У нас тоже.
Мы шли рядом. Я косился на Пашку: уж очень он был страшный в своём тряпье, с чёрным лицом и руками.
— Ты чего такой чёрный? — спросил я.
— Со смены, — равнодушно ответил Пашка, — в ночь работал.
— Где?
— Где же? В шахте, конечно. Лампонос я, а батька забойщик.
Мы с Пашкой подходили к «питейному заведению», когда неожиданно с грохотом распахнулась дверь и на пороге показались двое шахтёров.
Один из них держал в руке шахтёрский обушок и порывался куда-то бежать. На нём кровавыми клочьями свисала рубаха. Его товарищ, молодой парень с рябоватым лицом, с гармошкой на плече, удерживал друга: