Мама сжала голову руками и сказала:
— Главное — паспорт взяли. А то б можно еще что придумать, свет не без добрых людей.
— Вот именно, Вера Ивановна! — уговаривал дядя Рома. — И в Германии — тот же свет. А раз паспорт отобран, шутить нельзя. Верьте слову друга вашего — поезжайте… Видит бог, как я хотел бы вам помочь.
И мы поехали.
Мы действительно ехали в пассажирском поезде. Почти весь наш вагон занимали немецкие артисты, которые возвращались домой после выступлений перед своими солдатами. Это были веселые и добрые люди. Они задарили меня шоколадом, один — лысый толстячок — показывал фокусы. И, пока мы ехали вместе, все они учили меня немецкому языку. Покажут на какой-нибудь предмет, назовут его по-немецки, а я должен запомнить. За каждое выученное слово я получал премию — конфету или глоток вкусного лимонада. Но это продолжалось только один день. В каком-то городе артисты пересели на самолет.
В опустевший вагон вошли два солдата и молча выгнали нас на перрон. Мы сидели на чемоданах до самого утра. Было холодно, и шел дождь. А потом снова пришли солдаты и погнали нас к одиноко стоявшей на путях теплушке. Здесь, слава богу, хоть дождь не мочил. Мама достала из чемодана хлеб, и мы поели. Теперь надо было принести воды — очень хотелось пить. Водопроводная колонка была шагах в десяти от теплушки. Я соскочил на путь, но тотчас услышал крик:
— Цурюк!
Солдат, который стоял около нашего вагона, целился в меня из автомата.
Меня точно ветром вкинуло обратно в вагон.
Часа через два на станцию пришел эшелон с советскими людьми. Их тоже не выпустили из теплушек, так что мы ни с кем поговорить не смогли.
Наш вагон прицепили к эшелону, и поезд двинулся дальше.
Все теплушки были битком набиты, а мы с мамой в своей ехали вдвоем. Но вскоре выяснилось, что лучше ехать в тесноте. Всем, кто ехал в других вагонах, в пути давали еду. А мы с мамой не были в списках эшелона, и нас не кормили,
Не знаю, что было бы с нами, если бы конвойные не надумали, сменяясь с постов на площадках, спать в нашем вагоне. Среди них оказался немолодой солдат, чуточку понимавший по-русски. Он подолгу разговаривал с нами, не обращая внимания на насмешки своих товарищей. Он устроил, чтобы нам тоже давали еду.
В этом поезде мы ехали пять дней, а затем на рассвете нас выгрузили в каком-то маленьком немецком городе.
Город еще спал и выглядел чистеньким, уютным. Всех начали строить в колонну, а мы с мамой не знали, становиться ли нам вместе со всеми, и замешкались. К нам подбежал немецкий офицер и начал кричать на маму. Она показала ему бумажку, которую ей дали в Ростове. Офицер прочитал ее, очень удивился и подозвал к себе конвойных. Я видел, как наш знакомый немолодой солдат объяснял что-то офицеру. Нам приказали отойти в сторону.
Колонну повели в город, а к нам подошел знакомый солдат.
— Вам здесь нет, — сказал он. — Ехать, ехать…
Днем нас посадили в пассажирский, абсолютно пустой вагон, и к вечеру мы прибыли в город Бохум.
Поселились мы не в самом городе, а километрах в десяти от него, вблизи заводов. Никогда не представлял себе, что в одном месте может быть столько заводов. Целый лес дымящих труб. В промозглую погоду сырой воздух густо насыщался копотью, она липла к лицу, проникала в одежду, вечером снимаешь рубашку — все тело в черных пятнах.
Дядя Рома, как мы с мамой думали, не хотел нам плохого, но все было не так, как он говорил: чистого каменного дома не оказалось. Дощатый, продуваемый всеми ветрами и набитый людьми барак — вот наш дом. Таких бараков в нашем поселке — тридцать два. Они расставлены геометрически точно, образуя одну продольную улицу и две поперечных. Все они настолько одинаковые, что не будь на их темно-зеленых стенах нарисованы крупные номера, люди с трудом находили бы свое жилье. В середине каждого барака — три чугунные печи, в которые засыпали мелкий каменный уголь. Во время топки в крыше барака для тяги открывали специальные люки. Когда уголь прогорал, дверцы в печах наглухо завинчивали. В бараке становилось очень жарко, душно, но проходило часа два, и все тепло выдувало.
В нашем бараке жило больше ста женщин — из Польши, Чехословакии, Югославии, Белоруссии, России, Прибалтики, Украины. Все они именовались иностранными рабочими из восточных областей.
Мама работала на коксохимическом заводе в ночной смене. Когда она утром возвращалась, то еле держалась на ногах. Она сразу ложилась на нары и засыпала, а я шел на улицу, если можно так назвать узкий проход между бараками. Мы подружились с Петрусем — пареньком из Минска. Целыми днями играли в войну, гоняясь друг за другом по закоулкам барачного города.
Осенние дни короткие. Мама вставала, и мы шли в столовую, ели из жестяных мисок жидкий суп и немного хлеба. Через день давали второе — крошеные потроха. Это была главная еда. Утром и вечером давали чай, вернее — кипяток с хлебом.
Сразу после вечернего чая мама уходила на завод, а я ложился спать. Так день за днем текла наша однообразная жизнь. Такая однообразная, что я о ней ничего не могу вспомнить. А главное, стоит мне начать вспоминать, как память обрушивает на меня самый страшный день в моей жизни.
Этот день — 23 декабря 1942 года… Медленно, бесшумно падает крупный, похожий на куски ваты снег. Я стою у дверей барака, и какой-то мужчина говорит мне, что моя мама погибла от взрыва в цехе. И снова падает снег. А затем темнота, в которую, как в бездонную пропасть, я падаю камнем долго-долго, бесконечно…
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Я сижу на грубой деревянной скамейке, отполированной всеми сидевшими на ней в течение ста лет. Скамейка стоит в комнате отца Кристиана — духовника католического приюта для сирот. Я попал сюда спустя полгода после смерти мамы. В тот страшный день я тяжело заболел. Решив, что я сошел с ума, меня отправили в больницу дли душевнобольных, но потом переправили во Францию, в этот приют. Я сам ничего не помню. Мне рассказал все это мой духовник. Для меня продолжение моей жизни начинается еще позже — вот с этого весеннего утра в комнате отца Кристиана.
Отец Кристиан — единственный из приютских наставников, которому я раскрываю свою душу и верю, что он ничего плохого мне не сделает. Ему лет пятьдесят. Когда смотришь на него, прежде всего наталкиваешься на массивный, до блеска выбритый подбородок, над которым нависает крупный нос с широкими крыльями ноздрей. Гладкие реденькие волосы растут только на висках, так что ему не надо выбривать тонзуру на макушке. Удивительные у него глаза — добрые, ласковые, внимательные. Они никак не вяжутся с его грубым и суровым лицом и будто живут сами по себе. Громадные его руки всегда скрыты в широких рукавах рясы, он словно стесняется показывать их людям. Он чем-то неуловимо напоминает мне Пал Самсоныча, может быть, тем, что говорит он всегда тихо и необыкновенно убедительно.
Наш приют создан католической церковью сто лет назад. Находится он где-то на границе Франции и Бельгии, возле маленького городка, крыши которого мы видим из окон третьего этажа школьного здания. Кроме меня, здесь живут шестьдесят два мальчика. Большинство их из Франции, Бельгии и Голландии. Я — единственный русский среди них.
Первое время я был среди них как глухонемой, только оглядывался во все стороны и делал то, что делали другие мальчики. И ничего не понимал… Но, как щенок, брошенный в воду, сразу учится плавать, я довольно быстро начал понимать по-французски, а потом по настоянию отца Кристиана для меня пригласили педагога французского языка, знающего русский. Это было сделано для того, чтобы скорее приблизить меня к великим тайнам и мудрости святых книг. Так говорил отец Кристиан.
Без четверти семь утра в спальных комнатах раздавались громкие звонки. В комнате, где жил я и еще пять мальчиков, звонок самый въедливый и противный. Он требовал немедля вскочить с кровати, быстро ее застелить, одеться, умыться и стать на свое место в коридоре. Там уже ждал нас, перебирая четки, ненавистный всем нам отец Санарио.