В сущности, подобное толкование не было для меня антипатичным. Если оно и охлаждало немного мой недавний любовный лиризм, зато льстило чему-то гораздо более старинному, а именно — складу моего ума. А когда человек не сентиментален, то он больше всего бывает тронут лестными замечаниями о его уме. Чего он только не дал бы, какими душевными и телесными благами не пожертвовал бы, чтобы получить новое подтверждение своей способности всегда правильно судить о вещах!
И теперь еще я не желал бы ничего лучшего, чем вернуться к этому объяснению. Но я считаю его невозможным, — невозможным, по правде сказать, скорее в силу общих соображений, а не конкретных доводов. Я хочу сказать этим, что оно, в лучшем случае, пролило бы свет на поведение Люсьены при открытии ею «царства плоти». Но тогда последующие события стали бы еще более странными. Я вовсе не облегчил бы их понимание устройством пологих подступов, а, напротив, продолжил бы равнину до самого подножия крутого, отвесного подъема.
Само собой разумеется, что я стал отдавать себе в этом отчет не сразу. Однако, я чувствовал, что это была одна из тех теорий, которая на известном расстоянии от фактов удовлетворительно объясняет их, избавляя вас от более глубоких изысканий, но, будучи поставлена лицом к лицу с ними, теряет весь свой апломб.
Поведение Люсьены было таким безыскусственным. Все в ней казалось таким естественным и так проникнутым умом. Можно ли было допустить, что она хитрит с собой? Если она играла для себя комедию, ей нужно было иметь исключительное самообладание, чтобы ни разу не сбиться с роли в самые захватывающие моменты и перед внезапными соблазнами наслаждения. Но главное, тогда в ней была бы заметна двойственность. Я не видел бы так свойственного ей внимательного, ясного взгляда (от прилива страсти он темнел, загорался, но не утрачивал ясности). Она не говорила бы мне о теле с таким неподдельным увлечением, а минуту спустя не могла бы с такой непринужденностью переводить разговор на другие темы. Ибо Люсьена, великая жрица любви, ничуть не была одержимой. Когда прошел угар первых дней, все интересовало ее, как и раньше. Она извлекала пользу из нашего путешествия, воспринимая всякого рода происшествия и красоты с полной ясностью ума. Каждой вещи она, по-видимому, отводила все подобающее ей место. Но плотская любовь сохраняла свое царственное положение. И именно потому, что никто его у нас не оспаривал, все шло прекрасно.
Раз только я для шутки подверг ее испытанию. Мы приехали в Сент утром, и по всему было видно, что послеполуденные часы мы проведем в комнате. По этому поводу между нами всегда царило полное согласие, и нам никогда не приходилось спрашивать друг друга. Но тут я изменил этому правилу и сказал Люсьене:
— Город, по-видимому, очень разбросан. То, что в нем интересно, не сгруппировано в одном месте, и нам не удастся все это увидеть за один раз. А ведь ты знаешь, что завтра после завтрака мы должны уехать отсюда. Что ты скажешь на это?
Она взглянула на меня, слегка покраснела и как будто стала обдумывать решение. Затем просмотрела путеводитель, который я ей дал, и сказала с оттенком нежной грусти в голосе:
— Когда мы разлучимся… (С самой нашей свадьбы она ни разу не намекала о предстоящей разлуке, вызываемой родом моей службы. Никогда также я не видал ее по-настоящему грустной.) Когда мы разлучимся, интересно знать, о чем мы будем больше всего сожалеть?
Это было честно, чисто с любовной точки зрения и в сущности верно.
Если Люсьена не была одержимой, то не было ли у нас общей навязчивой идеи? Пожалуй, это можно было подумать, судя по тому, какое место физическая любовь занимала в наших мыслях и поступках. Но слово одержимость звучало фальшиво. И каждый раз, когда я хотел убедиться в этом, мне стоило только вызвать в памяти мой единственный, но характерный опыт половой одержимости.