Она больше не улыбалась, и ее взгляд выражал отчаяние узника.
— Ты уверен, что нет никакого способа? А если я не могу расстаться с тобой? Зачем ломают голову над усовершенствованием машин и оборудования и забывают, что у человека есть более насущная потребность: оставаться неразлучным с любимым существом.
И продолжала:
— Я заберусь на пароход так, что об этом никто не будет знать. Я спрячусь.
Трудно было решить, говорит ли она это, как ребенок, продолжающий играть, или же собирается разразиться рыданиями. Я отвечал «вот именно» таким тоном, каким отвечают на шутку, и погладил ей руки.
Я взглянул ей в лицо. Оно положительно было охвачено отчаянием. Однако, в этом отчаянии не было ничего ребяческого. Глаза и все черты лица Люсьены дышали, как всегда, умом и тонкостью ощущений. Невозможно было отнестись несерьезно к явившейся ей в тот момент мысли, как и вообще к любой ее мысли. Невозможно было отнестись к этой мысли свысока, сказать себе «это пройдет» и думать о другом.
Напротив, сам я был охвачен странным чувством, совсем по-новому осветившим мое положение.
«Нет такой профессии, которую можно было бы считать совершенной. И я всегда допускал, что и моя служба имеет недостатки. Серьезные неудобства. Пожалуй, даже сопряжена с опасностями. (Отчего же не признаться, что риск, пусть самый ничтожный, пойти ко дну на расстоянии ста миль от американских берегов, в море с температурой воды в 4° Цельсия, нельзя считать приятным?) Но я никогда не думал, чтобы она заключала в себе столько трагического именно с этой стороны. Да, трагическая профессия. Мне придется почти все время жить в разлуке с женой. Наши свидания будут всегда накануне отъезда. Наши поцелуи будут похожи на поцелуи пассажиров перед отходом поезда. Но что же на свете для меня теперь важнее моей жены? Ничем этого не возместить. Вот этот чистильщик сапог находится в лучших, чем я, условиях. Ибо если для него, как и для меня, ничего нет на свете важнее его жены — жены, может быть, плоскогрудой и растрепанной, — он знает, что будет с ней сегодня вечером, и не только сегодня, но каждый вечер и каждое утро при пробуждении. И даже когда он сидит вот здесь, у своего ящика, ничто не мешает его жене прийти навестить его… И этот гарсон в кафе тоже счастливее меня…»
Мысли эти закружились в бешеном вихре. Они доставляли мне тем большую муку, что я не решался поделиться ими с Люсьеной, так как она, вероятно, боролась с собственным отчаянием лишь в предположении, что у меня достаточно силы противостоять ему. Я чуть не выдал себя, сказав вслух:
— Какие мы дети!
К тому же это было сказано дурно, без всякого убеждения и авторитета. Я был неспособен открыть в нашем горе что-либо ребяческое. Малодушие? Может быть. Впрочем, что такое малодушие? Разве доказано, что нужно обладать этого рода мужеством? На алтарь какого бога требовалась от меня эта жертва?
Зародившись внезапно, наше отчаяние распространялось кругом меня с быстротой шквала. Одна лишь мысль оставалась светлым пятном среди непроглядной тьмы, давала надежду найти выход: что никакая сила не может заставить меня оставаться в моем положении; что на худой конец я волен переменить профессию; что я всегда могу выбрать что-нибудь другое, если денежные затруднения или даже нищета покажутся мне менее жестокими, чем разлука.
Я чуть было не сказал этого Люсьене, но удержался. Ибо она вполне способна была принять мою мысль не как утешительную мечту, которой мы обольщаемся, но как практическое предложение, которое нужно немедленно же обсудить. Я предвидел, как она спросила бы меня: «Отчего же не сейчас, Пьер?» — притом таким тоном, который заранее отметал все возражения и все самые благоразумные расчеты. Я не мог бы даже испугать ее материальными затруднениями. Ведь она изведала нужду и сумела выбраться из нее. Она добавила бы: «В нашем распоряжении три недели, чтобы по-новому устроить нашу жизнь». В моем тогдашнем состоянии эта откровенность, эта манера смотреть прямо на вещи и ставить на разрешение задачу нашей жизни, заменив все условные знаки человеческими ценностями, застали бы меня врасплох и не дали бы возможности искренне сопротивляться. Я стал бы защищаться лишь при помощи вялых доводов, и сердце мое готово было бы сдаться. Возможно, что в заключение я сказал бы себе: Отчего же нет? И я хорошо знал, что не следовало позволять нашему общему отчаянию с такой легкостью схватить нас за горло.
Так шли мы вдоль набережных Старого Порта. У пристаней были причалены легкие лодки для прогулок. Две или три из них носили имя женщины. Я мысленно писал «Люсьена» на высоком борту парохода, который скоро должен был увезти меня. Я думал о мрачном гении человека, мало заботящемся об уменьшении горя.