Но были дни, когда Аннеле к окну и близко не подходила. Не любила его больше. Знала — хоть все глаза высмотри, никогда Лизиня не придет с той стороны. Время то миновало.
Аннеле казалось, что время бывает разное: белое и черное. Раньше оно всегда было белое-белое, мелькнет только кое-где черное пятнышко: отругают или накажут за то, что взрослые называют проделками. Пусть себе называют, как хотят, беда невелика. Постоишь недолго в углу — как силе противиться? — поплачешь, горе все изойдет слезами, повернешься на одной ноге, на другой, и опять время яркое, белое, как само солнышко. Теперь все по-другому. Темные пятнышки времени расползались, заслоняли собой мгновения, минуты, превращались в часы. А то вдруг привяжется какая-нибудь мысль, мучает, докучает. На самом деле все так, как видится, или нет? Чувствует, что на многое вокруг другими глазами смотреть надо, по-другому понимать; видеть и то, что глазам не видно. И кажется ей иногда, что люди говорят не то, что надо, смеются, когда не смешно. И такое могут сказать со смехом, что тот, кому скажут, от злости, досады и боли чуть не плачет. Особенно батрачки вдруг ни с того ни с сего начнут браниться, выкрикивать скверные слова. Странно, как можно злить; обижать друг друга и этому радоваться? Какая может быть радость, если радует вовсе не то, что любишь — как любишь солнце, цветы, птиц, лес, Лизиню, бабушку, отца и всех-всех таких добрых и хороших. Странно, когда радует, что другой сердится, странно, что нравится браниться. Непонятно все это. Должно быть, это и есть черная радость. Радость, которая не приносит добра.
Дел у Аннеле сейчас не меньше, чем у взрослых. Вот уже второе лето каждый третий день пасет она скот. А как пришла осень, снова заняла она свое старое место — наматывать нить на цевки. Были дела, которые и летней, и зимней порою выполняли дети: полоть, травы нащипать, листьев нарубить, вязать, шить, трепать и чесать шерсть. Работа была не в тягость. За каждое дело бралась горячо, но уж если не нравилось, то сидеть становилось невмоготу: все сидишь и сидишь, а глаза все сто раз сделали-переделали и забыли. Мысли жили не в лад с руками — сердились на них за то, что такие неповоротливые, непроворные. А то и вовсе забудут о них — улетят далеко-далеко, в неведомые страны. И тут же отец легонько — толк! «О чем задумалась, дочка? Так ли работать надо?» С быстротой молнии мысли возвращались к рукам, исправляли ошибку, но удар и обиду помнили долго. А дел переделать мыслям надо было видимо-невидимо: и новые земли сотворить, и населить их образами; мысли приходили и уходили и сладу с ними не было никакого. Что поделаешь, если уводят они ее совсем не туда, куда велено? Что поделаешь, если из-за них валится все из рук, если заставляют они забывать то, что для взрослых самое важное? Вот тогда-то часто доставалось ей, и довольно ощутимо: не думай, не мечтай! И если доставалось от матери, то обидно бывало до слез. Как может мама наказывать ее за то, в чем она не виновата? Мать тогда становилась далекой, чуть-чуть чужой. Она, верно, ничего не знала об Аннелиных мыслях. Нет, наверняка не знала. Ведь как часто случалось — выскочит у Аннеле неожиданно вопрос или возглас, взрослые и давай смеяться да еще приговаривают, чтоб впредь глупостей таких не говорила. Это ее отпугивало. И стала она тщательно скрывать свои мысли и игры от взрослых, стала понимать, что ее обижают, и как раз те, кто был ей дороже всех. Когда ее наказывали, она думала: взрослые наказывают потому, что им власть дана на это; провинилась ты или нет, надо все перетерпеть; и никогда не плакала, не просила прощения. За это слыла она упрямицей. Другие дети, мол, плачут, прощения просят, а она ни за что. Батрачки все уши Аннелиной матери прожужжали — и радости ей от этого ребенка не видать, и все-то она будет делать по-своему, и своенравна, не то, что другие.
И тут мать принималась еще строже следить за тем, чтобы деревце Аннелиной жизни не пускало ненужных ростков, не раскинуло бы пышной кроны упрямства. Что-то было в Аннеле такое, что противилось миру взрослых, но сама она не считала себя упрямой, огорчалась, что не похожа на других детей и готова была по первому зову откликнуться, при первой же улыбке броситься маме на шею, прильнуть к ее груди.