Иногда те, кого только их костюмные роли сделали супругами, уже давно были повенчаны салонными сплетниками. Подчас забавное совпадение наделяло какого-нибудь маркиза, которому слишком уж везло за карточным столом, обликом того, кто в стародавние времена прослыл шулером, что для шестнадцатого столетия считалось грехом простительным, и даже монархи не отпирались, будучи уличены в этом прегрешении. А случалось, что по не менее забавному контрасту ревнивого супруга, известного тем, что он заколол любовника своей жены, теперь изображал один из тех снисходительных мужей, что вкушали радости любви втроем. Нострадамус же в полной мере использовал подобные совпадения и смешные контрасты.
Не удивительно, что его тирады сопровождались взрывами смеха и породили суету, привлекавшую все новых и новых зрителей.
Но среди всей этой жизнерадостной толчеи явление одного нового персонажа, казалось, поразило великого астролога.
То был прусский посол, молодой еще человек, едва ли лет сорока, но до срока постаревший, согбенный, с ранними морщинами, избороздившими лоб под седыми прядями. При первом же взгляде на это преждевременно обескровленное лицо можно было предположить, что он прожигал свою жизнь с двух концов, равно отдаваясь с одной стороны страданиям или раздумьям, а с другой — наслаждению.
Прибыв в столицу Франции всего за пять или шесть дней до того и будучи лишь накануне представлен королю, посол Пруссии не принимал участия в маскараде и явился в мундире придворного.
Когда он оказался лицом к лицу с Нострадамусом, оба невольно вздрогнули.
Они смерили друг друга взглядами, и каждый сделал вид, что не узнал другого. Если они и были знакомы, со времени их последней встречи, вероятно, протекло немало лет и один слишком быстро постарел, другой до неузнаваемости изменил ради карнавала свою внешность, так что теперь они имели все основания полагаться на то, как их преобразило время.
При всем том странное выражение промелькнуло и в потухшем взоре посла, и в пылающем взгляде Нострадамуса, когда их глаза встретились. И когда толпа разъединила их, они продолжали оглядываться, чтобы посмотреть еще раз друг на друга.
Но тут церемониймейстер потребовал молчания от резвящегося и издевательски хихикающего кружка, собравшегося вокруг астролога.
Ожидался новый перерыв — в бал должно было внести разнообразие пение.
Все умолкли.
Почти тотчас из-за ширмы, отделанной китайским лаком, раздался женский голос, исполнявший романс об иве.
При первых же звуках этого голоса Нострадамус вздрогнул и тут же стал разыскивать взглядом прусского посла.
Тот как раз подошел, чтобы послушать пение. По странному совпадению его, как и астролога, тоже проняла дрожь, словно бы от удара электрического разряда.
Конечно, и музыка, и голос певицы были так хороши, что вполне оправдывали все эти чувства и порывы. Посол и астролог оказались не единственными, кого до глубины души поразил контраст между искрометным весельем бала и ночной жалобой Дездемоны. Никогда до этого роковое предчувствие, погружающее в непроглядную тьму душу юной венецианки, словно тень крыла близкой смерти, никогда нежная слабость истерзанного женского сердца, неспособного противостоять неизбежному, никогда прежде мрачная, но исполненная очарования агония обреченной страсти не были переданы с таким мудрым и поэтичным тактом и ранящей сердце печалью. Певица превзошла самого Россини и поднялась до высот Шекспира.
Кто была эта женщина, чей певческий дар умел так терзать душу? Скрытую от глаз ширмой, ее слышали все, но никто не видел. То не был голос какой-либо из знаменитых парижских певиц: ни г-жи Малибран, ни мадемуазель Зонтаг. Как же случилось, чтобы подобное чудо оказалось неизвестным в столице всех искусств? Время от времени астролог поднимал свои светло-серые глаза и пронизывал взглядом посла: тот стоял совершенно неподвижно, отрешенный, погруженный в себя, отдавшись какому-то неопределенно-тревожному ожиданию.
Но случись Нострадамусу в тот миг обратить внимание на лорда Драммонда, вельможу, который его сюда привел, расплывшаяся на его лице блаженная улыбка заинтриговала бы астролога еще больше, если он хотя бы отчасти уяснил себе ее причину.
Когда чудный голос умолк, герцогиня Беррийская подала сигнал аплодисментам и крикам «браво», и те хлынули потоком — не было уст и ладоней, оставшихся равнодушными.
А затем вновь воцарилось глубокое молчание: видимо, недавнее волнение еще стесняло все сердца. Скорбь Дездемоны затопила каждую душу, до сих пор такую радостную и исполненную легкомысленных ожиданий.