Мне слов не занимать стать, сказал он. У меня их миллион наберется. Все они на бумаге записаны. Я мог бы комнату завалить книгами, в которых они увековечены, а что в них проку? Тут он распрямился и стал мне пальцем грозить. Подавай мне свои слова, говорит. Вот что я тебе скажу. Зима длинная. Зимние вечера долгие. Работы зимой у тебя мало. Перед отъездом я дам тебе белой бумаги, и пиши на ней, как бог на душу положит. Так и зиму проведешь. Ты мне напишешь. Колмэйн, почему ты такой. Какой ты есть. Ты напишешь письмо мне, писателю, которого ты называешь Пол и которого на самом деле зовут Поул. Сделаешь ты это для меня?
Я посмеялся над ним.
Куда же это? Ты на мою руку посмотри. Это же не рука, а окорок какой-то. Не положено такой рукой перья держать. Перья — это для холеных пальчиков. Не для такой ручищи эти дела. Насмешил ты меня.
Он тогда снова откинулся в лодке. У меня есть в запасе еще две недели, сказал он. До самого отъезда я буду тебе свое долбить, пока ты не согласишься сделать по-моему. Что-что, а уговаривать я умею. Ты меня, пожалуй, скорее сговоришь со скалы броситься, сказал я, как отрезал, чем на такую штуку согласиться.
Ладно, Колмэйн, закидывай свои лески, сказал он, все равно твоя судьба решена и подписана. Вот и все мое пояснительное слово. Теперь уж сами рассудите: я ли тряпкой оказался, или это Пол такой мастер на уговоры. Сейчас у нас зима. Ночи длинные. Ох, и трудно же мне! Я себе языком, как могу, помогаю. Жена говорит, жаль, говорит, Колмэйн, что нельзя тебе вместо пера языком писать. Но я так или иначе пишу, черт бы все это побрал заодно с человеком, который меня в это дело втравил. Я начну, а если и не кончу, так тоже потеря не велика, а я по крайней мере долгие вечера скоротаю. Но какая тебе, Пол, от всего этого радость, хоть убей, не вижу.
Бог создал воскресенье
Понедельник
Я, Колмэйн Фьюри, умею своими руками табуретку сколотить, или там стол обеденный, или кровать спальную. Много что я умею сделать своими руками, потому что нужда заставила научиться, а вот когда засадили меня историю своей жизни писать, так я и не знаю, с какого конца взяться. Но раз уж сам господь бог начал работу с понедельника, так и я с него же начну. Ведь говорят же старики: все, что судьбою положено, случается в будние дни, потому что воскресенье бог создал, чтобы дать человеку покой и отдых.
Вот я и подумал: что из того, что случалось со мной, было для меня важно и что неважно. И вижу, что важное всегда случалось в будние дни. С вашего позволенья, так я и сделаю. Я знаю, что люди рассказы свои делят на части и называют их главами, но я такой премудрости не обучен и боюсь, что только зря напутаю. История моя не больно интересная. Да я б ее в трех словах мог рассказать, разговаривай я с глазу на глаз и знай я нужные слова. Но Полу это не понравится. Ему это покажется мало. Он как заведет свое, как заведет, и придется мне заново все переделывать. Потому раз уж я за это взялся, так постараюсь сделать на совесть, как если бы я делал, скажем, кухонный стол, — выбрал бы дерево, и выстрогал бы его, и выточил бы ножки, и вставил бы их в пазы, и перекладинами б, их связал, и потом уже сверху крышку набил.
Вся моя жизнь прошла на море. Остров наш невелик. Умещается на нем человек сто, и земли на каждого не то чтоб в изобилии, но хватает, — хорошей, плодородной земли, чтоб было где картошку посадить, да овса посеять, да коров пасти, — да еще до скалам растет жесткая трава, овцам самый раз.
В тот понедельник мне исполнилось четырнадцать. Это день моего рождения был. Оттого я так насчет понедельника и запомнил. Стукнет так четырнадцать — и прощайся со школой. Можешь радоваться. Теперь, тридцать лет спустя, вижу я, что радоваться-то было нечего. Надо было мне в школе побольше за книжками сидеть. Знал бы я теперь английский не хуже людей, и не было бы мне совестно на нем разговаривать. И мог бы я беседовать с Полом запросто на его родном языке. И книги мне тоже легче было бы читать — не пыхтел бы я над ними, как теперь. Да чего там жалеть! В тот день у меня голова от счастья шла кругом. Я лежал на зеленой травке на вершине скалы; к ноге у меня была привязана леска. Я удил сайду. Крючок с наживкой болтался где-то футов на сто ниже, среди подводных камней. Каждый раз, как клевало, леска начинала резать ногу, и я вытягивал рыбу. Был конец лета. Небо было синее, и воздух горячий. Но только небо было будто тюлем затянуто, так что синева виднелась словно сквозь дырки. Чаек разморило. Они расселись на скалах и на траве, как жирные утки. Только время от времени встрепенется какая-нибудь из них, полетит над морем, высматривая, что б ей сожрать. Меня начало беспокоить, чего это леска все не режет ногу. Я ее выбрал немного, чтобы проверить наживку. Все было в порядке. Рыбе следовало бы клевать. Но она не клевала. Я снова спустил леску. В чем, думаю, дело? Море было тихое, гладкое, как зеркало, и только заплески тихонько так набегали на берег и откатывались назад. Полагалось бы рыбе клевать. День был — лучше не придумаешь. Между мной и материком пролегло шесть ирландских миль воды. Берег материка был как в тумане. Потом я глянул в открытое море. Помню, мне пришлось еще глаза заслонить — очень уж вода слепила. Сощурившись, я мог разглядеть далеко-далеко в море лодки с нашего острова: маленькие такие, черные, продолговатые крапинки, которые словно повисли между небом и морем.