Выбрать главу

Я представил себе, как нас забирают: двух Ерофеевых и знаменитую актрису Л. – в вытрезвитель; я стал давиться от смеха. Мент просто осатанел. Трещит советская рация. На дворе время горбачевской борьбы с алкоголизмом. С нас точно снимут три шкуры.

– Мы не пьяные, – говорю я злющему милиционеру. – Мы больные.

– Знаю я вас, все вы такие больные!

– Не веришь?

Я схватил однофамильца за талию, словно решил танцевать с ним танго. Но вместо танго стал разматывать ему черный шарф, который на нем был всю ночь. Я не знал, что я там увижу. Я только знал, что ему вырезали горло. Однофамилец не сопротивлялся. Он смотрел на меня чистыми пьяными глазами, не то понимающими, не то не понимающими, это было неясно, и не сопротивлялся. Я размотал шарф и – увидел: у него там все вырезано. Все!!! Не понятно, на чем держится голова. Одни куски рваного мяса. Я как будто размотал его самую сокровенную тайну и – содрогнулся.

Боже милостивый! За что Ты его так?

Бедный ты мой, Ерофеев…

Но, с другой, совсем с другой стороны – я испытал чувство звериной мести. Пусть мусор полюбуется полным отсутствием всего! Вызывать тут наряд надумал! Государственный гад! Я оглянулся, чтобы пристыдить мента. Ну что, увидел, что мы больные?

К моему полному удивлению, я не увидел милиционера. Он был маленький. Я это запомнил. Я медленно – тоже, все-таки, не слишком трезвый – заглянул себе под правую руку – ты тут? – его не было. Под – левую. Мент сбежал! Или как? Я бредил? Он мне, что, померещился? Я стоял в недоумении. Куда он, черт, провалился? Милиционера не было во всей природе. Однофамилец сидел в сугробе. Актриса лежала животом в снег. Я терпеливо замотал черным шарфом отсутствие шеи у однофамильца.

– Тут был милиционер? – спросил я однофамильца. – Да или нет?

Однофамилец непонимающими чистыми глазами глядел на меня. Без японской игрушки он выглядел страшно беспомощно. Он был у меня в лапах, мой однофамилец.

– Мудило ты грешный, – пробормотал я, вытирая ему мокрое лицо носовым платком.

Я не думаю, чтобы Ерофеев что-то помнил на следующий день.

Два Ерофеевых

Идея вечера «Два Ерофеевых» зародилась в авангардистских головах на волне все той же перестройки и была легкомысленно мною подхвачена в духе маниловского хеппенинга. Я не потерял безумной надежды найти понимание, чтобы впоследствии пить с Ерофеевым чай с вареньем на высоком балконе и говорить о литературе. Кроме того, хотелось, чтобы публика перестала нас путать.

Был найден кинотеатр на Красной Пресне; большой, он был забит до отказа. Я заготовил метафизический текст. Я думал, мы посмеемся.

Это был не вечер. Это была дуэль. Это все равно, что армянская сборная по футболу играет на стадионе в Тбилиси. Нет, хуже. Армянской сборной никто не желает победы, но она всегда нужна для поражения. Я был не достоин поражения. Меня хотели списать раз и навсегда как несостоятельного игрока, претендующего на игру в одной лиге с любимым лидером. По сути дела, мне надо было бы встать и сказать: я – самозванец. Уйти и больше не возвращаться.

Публика пришла на однофамильца. Они знали «Петушки» наизусть и готовы были клясться каждым словом поэмы. Моей публики фактически не было, потому что у меня и не было никакой публики. Так, несколько десятков сочувствующих. Ерофеев пришел с друзьями, которые были еще более строги, чем публика и он сам. Им было ясно, что это будет последний бой. Помню неприязненные глаза какой-то очень близкой ему поэтессы с ликом монахини, помню другие неприязненные глаза его секундантов, обещавшие, что пощады мне не будет.

– Ты помоложе. Ты и начинай, – холодно сказал мне с помощью японской машинки (она-таки нашлась!) однофамилец, и мы разошлись по разные стороны зала стреляться.

В порядке предисловия Пригов сказал что-то такое игровое о двух Ерофеевых, воспринятое публикой без особой симпатии. Мне передали микрофон. Я понял, что никакая метафизика однофамильства не пройдет. Я понял ясно и просто, что сейчас провалюсь так, что об этом будут слагать легенды, и вся маниловщина из меня выветрилась.

Я не был готов к дуэли; однофамилец был силен и болен, с ним было не справиться. Да и зачем? Оставалось надеяться на его милость, последняя надежда была на него. В конце концов, он услышит мой текст и сам решит, как поступить.

Я стал читать «Жизнь с идиотом», рассказ, который не раз читал на разных московских сборищах, в каком-то смысле проверенный текст. Еще одна иллюзия! С таким же успехом я бы мог читать передовицу из «Правды» или речь Брежнева. Нет, речь Брежнева подошла бы, пожалуй, лучше; по крайней мере, здесь был бы вызов и полный развал условностей – демонстративный отказ от дуэли, – а так я все-таки давал на растерзание публики моего ребенка, какого-никакого, а моего, кровного.

Публика сидела оледеневшая, мертвая, в нее ничего не проникало, ни слово, ни звук. Я читал при полном зале в полную пустоту. Я занервничал, стал читать все громче и быстрее, заторопился, словно хотел докричаться и с заискивающим обещанием: сейчас-сейчас начнется интересное. Интересное не начиналось. Зато через микрофон я устроил большой, сбивчивый крик на весь кинотеатр. Я, конечно, сбивался, читал хуже, чем обычно, у меня не хватило ума встать и уйти. Я кончил «Идиота». Зал, поджав губы, молчал. Раздались какие-то жидкие хлопки, которые звучали иронически при общей тишине. Я взялся за «Персидскую сирень». Я внутренне уже примирился с провалом, но мне не хотелось сдаваться.

Зал с удовольствием пристрелил меня напоследок.

Потом вышел на сцену Ерофеев, высокий, седой и прямой – и зал взвыл от восторга, и не переставал реветь от восторга от каждого слова своего любимца, искаженного японской машинкой. Я сидел в темном зале, белый и уничтоженный. Потом мне даже говорили, что все было для меня не так уж плохо: могли освистать и зааплодировать насмерть, но я не верил.

Когда все кончилось и Ерофеева окружила восторженная публика, я тоже подошел поздравить. Он никак не отозвался. Со мной все было кончено. Нас вынесло в фойе, к однофамильцу подбежал фотограф, Ерофеев стал фотографироваться со своей компанией, я стоял и смотрел, прислонившись спиной к стене, как они фотографируются. Это была единственная возможность сняться вместе на память. Не снялись.

«Что ж ты, блядь, такой бесчеловечный! – размышлял я. – Никакого великодушия! Где твое христианство-католичество? Никакой милости к павшим! Я бы на твоем месте…»

Я вдруг обозлился. Толпа секундантов повалила пить и гулять. Я вышел из кинотеатра, сел в свои «Жигули», было холодно, я стал греть мотор. Совершенно неожиданно кто-то постучал мне в окно. Я оглянулся: однофамилец! Однофамилец мне улыбался! Вполне дружески! Я смотрел на него, ничего не соображая. Меня трясло.

– У тебя есть «прикурить»? – спросил он, как будто и не было всего этого вечера. – Машина у нас не заводится.

Я развернулся и подъехал капот к капоту к их машине. Достал «усы» – они быстро завелись. Однофамилец приоткрыл окно:

– Поехали – выпьем.

Я помолчал, глядя на машину его секундантов. Вот люди, которые так близоруко радуются, что их кумир значит больше того, что он написал. А, по-моему, это приговор и куриная слепота! Неудачливый Ломоносов! Бездельник, импотент, ничего не сделавший за двадцать последних лет жизни! Одни натужные повторы, перепевы себя! Я написал целую книгу о том, о чем ты так неуклюже и по-крошечному рассуждаешь в своих записных книжках, где из тебя лезет наивная похоть, антисемитизм, любовь к дешевым каламбурам и радость первых, зачаточных знаний!

Чего ты несешь, задетый человек! – оборвал я себя.

Я был рад, что поделился с ними автомобильной энергией, мне почему-то это понравилось, но пить мне с ними не хотелось.

– В другой раз.

Больше я его никогда не видел.

Прошло время, и он мне позвонил. Меня не было в Москве.

– Это однофамилец, – сказал он моей жене, напуганной потусторонним голосом. – Не вешайте, пожалуйста, трубку. Я после операции, – чеканил он потусторонним голосом. – Это однофамилец.