В новом пальто было нестерпимо жарко, портфель оттягивал руку, будто его набили камнями… Спеванкевич до сих пор еще не решил, хорошо или плохо он поступает, умно или глупо. В самом деле, как определить, спасает он себя сейчас или же бесповоротно губит?.. Ничего он так и не выяснит, пока не отдохнет и не прочтет до конца записку.
Дорога шла с небольшим подъемом, и взгляду открылась груша-дичок с пышной листвой. Захотелось поваляться в тени. Он сделал еще несколько шагов и увидел, что под грушей стоят две детские колясочки и какие-то люди нежатся в холодке, на травке. Благим матом орал ребенок. Вдали, в открытом поле, по обеим сторонам виднелись две дачи… Спеванкевич остановился, беспомощный и несчастный.
Прежде всего нельзя допустить, чтоб его тут заметили. Он повернулся, сделал несколько шагов назад. Справа от дороги начиналась межа. Он двинулся вдоль этой межи, нырнул в буйную зелень колосьев, скрывших его с головой. Межа вскоре сделалась шире и перешла то ли в овражек, то ли в промоину, где редкие стебельки ржи торчали среди привольно разросшейся ромашки. Спеванкевич швырнул портфель под корявый куст терновника, где было немного тени, сбросил с себя пальто, постлал на траве, снял куртку и жилет, расстегнул воротничок и лег навзничь, раскинув руки. Он вздыхал и постанывал от удовольствия в этом уединении, он отдыхал. Когда к нему вернутся силы, он решит, как быть, — в конце-концов не произошло еще ничего особенного… Одни пустяки…
Но внезапно он вскочил, сел и повел вокруг диким взглядом. Крик ужаса застрял в пересохшем горле. Он поднялся, стал перетряхивать и раскидывать одежду, схватил пальто, упал на колени. Ноги подкосились от слабости, впрочем, и от счастья, от переполнившей все его существо благодарности Всевышнему, которую он поспешил излить в самой чистой, самой искренней молитве… Потому что желтый портфель лежал как ни в чем не бывало на прежнем месте. Спеванкевич схватил его, прижал к груди, приник к нему губами и рухнул на землю в экстазе наслаждения, будто этот портфель уже заключал в себе всех неизвестных, но рожденных в мечтах наипрекраснейших женщин мира, которые отдадутся ему вскоре на обоих полушариях, на волшебных островах, в экзотических городах, в джунглях, в пампасах, в спальных вагонах, на вершинах вулканов, на склонах Килиманджаро, в Кордильерах… И он положил голову на портфель, набитый чудесами, закрыл лицо от солнца шляпой, улегся удобней…
II
Если бы подсчитать и собрать воедино все деньги, которые в течение двадцати пяти лет прошли через руки кассира Спеванкевича, получилось бы число астрономическое, значение которого не мог бы постичь человеческий ум, даже с помощью логарифмов или иных каких символов высшего порядка, представляющих собой, впрочем, не что иное как фикцию, плод теоретического безумия. Валюты всех стран мира, облигации, закладные, самоуверенно шелестящие банкноты твердого курса и акции с хвостами купонов, уходящих в отдаленное будущее… Рубли, рубли и рубли, а дальше, с наступлением бедствий мировой войны, немецкие марки, австрийские кроны, затем марки Безелера с орлом Зигмунта и, наконец, марки чисто польские, национальные, которые в круговороте лихорадочного обращения становились лоскутками, тряпками и тут же чудовищно плодились в новых выпусках, с новыми красками и узорами, где несчастного Костюшко обвивали удлиняющиеся гирлянды нулей… Пока наконец после ужасов последней девальвации, когда следовало быть миллиардером, чтоб ездить в трамвае, не родилась в Польше безупречно юная денежная единица, полновесно позвякивающая золотом, серебром и радостью, с ног до головы дитя Европы, бестрепетно глядящая в глаза фунту и доллару.
Кассир Спеванкевич пережил все это. Неукоснительно и непреложно, пунктуально и скрупулезно в течение семнадцати лет месил он ежедневно чужое богатство своими трудолюбивыми руками. Шелестел, неутомимый, этими волшебными бумажками, пропускал, пленник кассы, через свое узенькое окошечко потоки миллионов. Бесстрастный, деятельный, бдительный, точный, как самая точная машина, он являл посетителям свое бледное как бумага лицо, мертвое, безучастное ко всему, что не входило в круг его обязанностей. Никто еще не заметил в его окошечке улыбку, гримасу нетерпения, не наблюдал любезности или гнева. Не дрогнули бы эти черты, если бы перед кассой появился вдруг голый людоед с Соломоновых островов, или человеческий скелет, или даже корова — была бы в порядке подпись, на месте штампы и номера. Безупречный служащий, образцовый семьянин — Панская тридцать один, третий двор, флигель налево, — долголетний вице-председатель союза банковских служащих, он не обзавелся среди сослуживцев друзьями, впрочем, недоброжелателями тоже: всеми уважаемый, со всеми был он ровен, ни с кем — близок. Нельзя было даже назвать его молчаливым, потому что и разговоров он не затевал, а если спрашивали, отвечал с подчеркнутой краткостью. Служащие помоложе передразнивали его, копируя нарочито размеренные движения, бесстрастное лицо и неподвижный взгляд, что удавалось особенно банковским барышням. Никто, впрочем, серьезно им не интересовался, никто о нем ничего не знал. Трудно было определить, чем такой человек может жить вне службы. Мушарский, молодой лоботряс, который продержался в «Детполе» две недели и получил расчет за то, что был бестолков, ленив и грубил начальству, успел прославиться лишь тем, что пустил в оборот слово «шайка» (условное название, составленное по образцу телеграфных сокращений) из фамилий двух директоров-американцев Сабиловича и Згулы[3], а также двух аферистов из наблюдательного совета: сенатора от Великой Польши Айвачинского и депутата сейма от Малой Польши Кацикевича), этот самый Мушарский первый занялся проблемой кассира как личности. Легкомысленный бездельник установил, что Спеванкевич вне служебных часов не существует.