Несколько часов она она жаждала, чтобы они убрались из ее квартиры со своей экипировкой, своими камерами, своими вопросами и уверенностью, едва скрывающей обвинительный тон, как будто о н а каким-то образом ответственна за смерть Артура Баннермэна. Теперь она едва ли не хотела, чтоб они вернулись. Все, что угодно – или почти все – лучше, чем быть здесь одной, не в силах заплакать.
В поисках цели, которую она сразу осознала как неверную, она принялась разгребать завалы – вымыла пепельницу, полировала лакированную столешницу, пока не исчезли все отметины, кроме кольца, оставленного проклятым кофейником, пропылесосила ковер.
Когда-то она снимала квартиру в Виллидже вместе с девушкой, которая имела привычку преодолевать эмоциональные кризисы, оклеивая обоями все поверхности квартиры, что были в наличии. Иногда она могла работать ночь напролет, в молчании, безответно, как ребенок, страдающий аутизмом, полностью поглощенная выравниванием бумаги внутри кухонных шкафов или створок чуланов. Александра съехала, когда она добралась до стен ванной и потолка. Но теперь она впервые поняла, что скрывается за подобной бессмысленной деятельностью.
Она понятия не имела, сколько времени, однако догадывалась, что рассвет недалек. Она должна быть измучена, но вместо этого, движимая какой-то маниакальной, бесцельной энергией, взбивала подушки, двигала мебель туда-сюда, даже начистила серебряную рамку, в которую была заключена единственная фотография, где она и Артур Баннермэн были запечатлены вместе.
Фотография была сделана на балу в Метрополитен-Музее, и, к сожалению, в кадр попало еще несколько человек. Артур Баннермэн рядом с ней, но слегка в стороне, как будто намеревался сохранить между ними на публике определенную дистанцию. Его руки были глубоко засунуты в карманы смокинга – возможно, чтобы удержаться от желания обнять ее, и он смотрел прямо в камеру. В тот момент, когда его сфотографировали, на лице его было слабо заметное раздражение.
Всякий, увидевший фотографию, решил бы, что они – абсолютно чужие друг другу, и это, без сомнения, он и хотел продемонстрировать. Что огорчало, но эта фотография – все, что у нее было, кроме его подарков, и все, что теперь будет, думала она, протирая тряпочкой стекло.
Потом она позволила себе взглянуть на телефон на антикварном столике, который купила после стольких колебаний. Она была слишком дочерью своего отца, чтобы с легкостью тратить деньги, даже если те неожиданно посыпались дождем.
Более, чем когда-либо в этот момент она жаждала поговорить с кем-нибудь, с любым, кто мог бы предложить ей утешение и понимание, вместо того, чтобы задавать слишком много вопросов. Список тех, на кого можно было надеяться, отметила она, был не так велик, а посреди ночи становился еще короче, Она подумала о матери, но вот уж чего следовало ожидать от матери, так это много вопросов, и на большинство из них трудно было ответить.
Сколько бы ни было времени, ее мать, вероятно, уже проснулась, даже если учитывать, что в Иллинойсе сейчас на час раньше. На молочных фермах жизнь вращается вокруг домашнего скота, тот, кто не доит коров в три часа утра летом, или в четыре зимой, не может быть фермером. Даже сейчас, когда в этом не было нужды, мать каждое утро вставала в три, шла на кухню, чтобы сварить себе чашку кофе, и выпивала ее в одиночестве, сидя за большим, выскобленным сосновым столом, напротив места, где отец Алексы каждое утро усаживался в чистом комбинезоне – он верил, что день надо встречать чистым, какая бы грязная ни предстояла работа – свежевыбритый и нетерпеливый, чтобы успеть на дойку.
Александра старалась придумать, как поделикатней сообщить матери, что она овдовела, но поскольку она еще не рассказывала, что вышла замуж, это было затруднительно, и не облегчалось обстоятельством, что Артур был более чем вдвое ее старше – много более, гораздо старше, чем ее мать.
Она почти слышала голос матери, задающий вопросы, которые сперва казались наивными и невинными, но всегда безжалостно приводившие к истине. Мать Александры многим соседям в графстве Стефенсон казалась далекой от реальной жизни, казалась такой даже в юности, но за этим удивленным выражением больших наивных голубых глаз, и общим впечатлением избалованной южной красавицы, не способной взглянуть фактам в лицо, она была, как хорошо знала Алекса, крепка, как гвоздь, и вдвое его острее. То, что она не желала знать, она предпочитала не слышать, но скрывать что-либо от нее было невозможно.
Алекса догадывалась, что тут же скажет мать: "Не знаю, Лиз, что бы подумал твой отец" – ритуальная фраза, даже сейчас, шесть лет спустя после его смерти, позволявшая не говорить, что думает о н а. Алекса давно прекратила думать о себе как "Лиз", "Лиззи", или даже "Элизабет". Теперь Элизабет ( или, что хуже, Лиз) казалась ей другим человеком, отличным от нее самой, и это делала общение с матерью еще более затруднительным. Алексу учили "никогда не откладывать на завтра то, что можно сделать сегодня" – извечный домашний девиз, как во всех фермерских семьях, но с тех пор, как она переехала в Нью-Йорк, она выучилась многому другому, и помимо прочего – откладывать то, что возможно. Ей следовало позвонить матери, и чем скорее, тем лучше, но в данный момент не было настроения.