Несколько дней у меня было впечатление, что у Мариенгофа кто-то из близких умирает. Всегда улыбающееся лицо Анатолия покрылось матовой тенью, а вечно смеющиеся глаза стали неузнаваемыми. Внешний вид его, яркий и красочный, словно смялся и полинял.
– Ты понимаешь, – говорил он, – какой замечательный художник Якулов. Сейчас об этом только догадываются, но когда-нибудь шумно заговорят. Я хочу, чтобы твой портрет написал именно он.
Я не был знаком с живописью Якулова и ответил так:
– Хорошо, чтобы рисовал Якулов. Но на крайний случай есть и другие художники-портретисты.
Мариенгоф воскликнул:
– Никаких крайних случаев! Пусть наш журнал «Гостиница для путешествующих в прекрасное» опоздает хоть на месяц, но твой портрет должен быть написан именно Якуловым.
Через несколько дней придя к Мариенгофу, я не узнал его, ибо за последние дни так привык к его мрачному виду, что не представлял увидеть прежним, сияющим.
Словно осколок солнца упал в комнату. Веселый и жизнерадостный Анатолий бросился мне навстречу:
– А я хотел бежать за тобой. Золотой памятник следует воздвигнуть доктору Плетневу: он вылечил нашего Якулушку. Завтра ровно в час я поведу тебя за ручку, как водят в школу малышей, потому что ты можешь опоздать.
Я рассердился:
– Ты меня считаешь легкомысленным человеком?
– Не сердись, я тебе завидую. Говорю не о пошлом легкомыслии, а о возвышенном. Впрочем, все поэты должны быть легкомысленны.
– Но скажи серьезно, почему ты хочешь вести меня к художнику за ручку?
Мариенгоф улыбнулся.
– Не знаю, как это объяснить, но мне почему-то кажется, что мое присутствие будет полезным. Якулов – замечательный художник, но он медленно загорается, и его надо зажечь.
Я не смог удержать иронии:
– Ты хочешь быть свечкой или спичкой?
– Не смейся, – проговорил Анатолий. – Я буду у Якулова ровно в час, а хочешь – зайду за тобой.
На другой день мы были у художника, который настолько оправился от болезни, что мне на секунду показалось: хворь его была дипломатической.
Все было готово для сеанса. Меня удивило стоящее в мастерской причудливое кресло, слегка напоминающее зубоврачебное. Мариенгоф, стоя сбоку, наблюдал за мной, как за подопытным кроликом, и, заметив, что я колеблюсь, произнес:
– Ну садись, садись, это для тебя.
Якулов с вежливостью, сквозь которую просачивалась особая кавказская учтивость, сказал:
– Прошу вас, Рюрик.
Мне ничего не оставалось, как опуститься в кресло.
– Спину немного прямее, – попросил художник, – левую руку откиньте влево, а правую держите свободно. Больше от вас ничего не требуется, кроме некоторой неподвижности. Смотреть можете прямо, сквозь эти окна вдаль.
Мариенгоф присел в стороне на табуретку и молчал. А мне казалось, если я сделаю какое-нибудь движение, он обязательно что-нибудь скажет.
– Это будет портрет не в полном смысле этого слова, – сказал Якулов.
– Времена Репина миновали, – вставил Мариенгоф.
– Да, – подтвердил портретист, – это, собственно, художественная фотография. Древние мастера – я говорю о Леонардо – обращали внимание на внутренний мир человека. Рисуя одного, художник видит перед собой двух: явного и скрытого. Подлинный художник должен быть ясновидцем.
Я вздрогнул: «Боже мой, а вдруг я окажусь хуже, чем считаю себя, когда он вытянет из меня черты, о которых я и не подозреваю»:
И тут только заметил, что, тихо и плавно работая, – Якулов кидает на меня проникающие в душу взгляды, одновременно продолжает беседу и перекидывается с Мариенгофом незначительными фразами.
– Вы не устали? – спросил он неожиданно.
Я страшно утомился от внутреннего напряжения, но ответил спокойно:
– Нет, не устал.
– Очень хорошо, – сказал Якулов и быстро начал бросать мазки на полотно, будто только сейчас нашел что-то настоящее, что надо скорее запечатлеть.
Мне показалось, что он доволен работой. Я взглянул на Мариенгофа. Анатолий одобрительно улыбался.
– Революция необходима народам, но художникам она необходима вдвойне, – проговорил Якулов. – До революции мы были скованы уставами и устоями, теперь и краски наши, кроме специфического запаха, приобрели запах свободы, это запах тающего снега и еще не распустившихся цветов. Да, краски и запахи связаны прочно, хотя никто не видит тех вервий, которые их скрепляют. – После небольшой паузы художник сказал: – Вот и все. Еще один сеанс – и закончим. Кажется, я вас сделал более настоящим, чем вы есть на самом деле.
– Я это чувствовал, – воскликнул Мариенгоф, вставая с табуретки. Он хотел взглянуть на портрет, но художник не позволил. Сказал учтиво, но твердо:
– Толя, потерпи один день.
Я же вздохнул и подумал: «Еще пытка завтра, и я больше никогда не стану позировать, если бы даже воскрес Леонардо да Винчи».
Осип Мандельштам
Большую комнату бывшего барского особняка наспех переоборудовали для зрелищ и так называемых культурных мероприятий.
Сейчас она служила залом для заседаний и прений, где проходили бурные споры различных литературных школ. На стенах развешаны плакаты, поражающие пестротой и нелепостью призывов и лозунгов:
«Долой классиков!»
«Долой символистов!»
«Долой футуристов!»
«Да здравствуют ничевоки – ось современной революционной поэзии!»
На длинных скамьях без спинок расселись молодые люди. Здесь были барышни и маменькины сынки, рабочие и крестьянские парни. Ни трибуны, ни эстрады в зале не было. Все пришедшие отдельными небольшими группками все время перекочевывали из угла в угол. Каждая группа отстаивала свой «метод» оригинальными средствами воздействия: крики перемешивались с истерическими воплями и заборной бранью – так эти «жрецы» от литературы пытались опорочить школу своего противника.
В глубине зала, справа, неоклассик Захаров-Мэнский. (который всегда требовал, чтобы его вторая фамилия – Мэнский – печаталась и произносилась через «э» оборотное) вел «острую» беседу с беспредметницей Хабиас-Комаровой, поэтессой, недавно выпустившей книгу стихов «Серафические подвески».
Для достижения «великих» целей Хабиас не брезговала никакими средствами, для большего лоска и шика выдавала себя за рано овдовевшую княгиню Оболенскую. Лорнируя находящихся перед ней поклонников и поклонниц, Хабиас читала свои стихи: