Ройзман сумел внушить одним уважение, другим ненависть друг к другу, изучил слабые струнки больших людей и начал играть на них, как виртуоз. Из простого, ничем не замечательного он сделался фигурой в кругу поэтов. Правда, над его стихами безжалостно издевались, но даже это было для него похвалой, потому что они заслуживали иной участи: чтобы о них совсем не упоминали.
Он стоял у эстрады, ожидая, когда секретарь кончит доклад, чтобы выступить с внеочередным заявлением о злоупотреблениях бывшего председателя правления, кандидатуру которого он в свое время провел, но с которым вскоре поссорился. Левой рукой он крутил прядь волос у виска, а в пальцах правой судорожно сжимал «убийственный документ»: неоплаченные счета буфета. Он покажет сейчас, как ссориться с ним, нанесет сокрушительный удар в самое сердце врага комком этих грязных бумажек, более смертельным, чем остро отточенный кинжал. Если не поможет это, у него есть еще капля яда: маленькая компрометирующая записочка председателя к любовнице.
Словом, Ройзман был во всеоружии. Его армия жалких, полуголодных статистов, готовая за несколько булочек плясать какой угодно танец, сновала среди поэтов, рассовывая заранее заготовленный список, в котором вместо отказавшегося от баллотировки Есенина председателем наметили меня.
Я находился среди присутствующих и испытывал чувство неловкости. Смотрел на людей, почему-то считавших себя поэтами, на суету, на сверкавшие предвыборной горячкой глаза Матвея, и мне становилось не по себе. Я сидел на самой последней скамейке с краю, прислонившись к окну.
Внутренний голос говорил: брось эту грязь, уйди, тебе здесь не место, – а другой, более вкрадчивый и сладкий, шептал: откуда такая гордыня? Чем ты лучше их! Может быть, немного, но не настолько, чтобы отрешиться от их мира, вернее, мирка. А впрочем, – издевался голос, – если тебе хочется, попробуй. Дорога свободна, двери открыты. Выбирай. Может, пойдешь на фронт, вступишь в партию?
Я опускал руки. Стихи… Стихи… Я отравлен ими. Пусть этот сброд бездарен и смехотворен, но ведь многие из них искренне любят поэзию, и если не способны писать хорошие стихи, могут восхищаться ими, из-за этого я прощал им недостатки и смотрел сквозь пальцы на их смешные стороны.
Мучительные противоречия жгли мой мозг, часто доводя до полного изнеможения. Я видел грязь этой жизни, хотел из нее вырваться, уйти – и не мог. Я знал, что она умела иногда принарядиться, приукраситься, как стареющая женщина, постигнувшая тайны косметики. Какой теплотой наполняется сердце, когда случайно около столика, освещенного цветными фонариками (если завернуть электрические лампочки в зеленую, желтую, розовую бумагу), среди незнакомых или полузнакомых людей прочесть стихотворение, дорогое, только что написанное, тогда на минуту чужие люди делаются своими, близкими…
Прочитанная строчка или фраза произведет вдруг особенное впечатление. Они повторяются чьими-то губами, глаза загораются улыбкой, которая проплывала, как лодка по тихой заводи. Я начинал чувствовать, что мир не так уж плох, люди не отвратительны и не глупы. В такие минуты, словно из громадного игрушечного ящика, на меня падали хорошие, теплые, пестрые картины прошлого (или отдаленного будущего). Я видел яркий занавес, на котором нарисованы синие цветы; горят керосиновые лампы, пахнет паленой шерстью и воском. Хочется прочесть стихи, но не знаю, какие именно, на сердце делается теплее и лучше. Упал ящик, рассыпался грим, кто-то вскрикнул, засмеялся, ласково шепнул: «Глу-упый…» («у» похоже на утенка, барахтающегося в лужице). Что это? Кусок детства? Домашний спектакль? Репетиция? Я сам не мог понять. По телу разливается теплота. Вот столик, накрытый пестрой салфеткой. Вместо стульев – табуретки. Музыка заглушённая, задавленная. Я смотрю вокруг. Мои глаза встречаются с чьими-то, их много, разных глаз, они лживы и невыносимы, но на несколько секунд кажется – я поймал в них какие-то искорки, соединил в костер, веселый и пламенный. Он осветил лицо, оно стало лучше, душа, обрадованная, расцвела, как цветок, распускающийся только ночью.
Я не знал, лишь чувствовал: кружится голова, не все так просто, в душе, как и во внешнем мире, нет в отдельности ни хорошего, ни плохого, хорошее и плохое фантастически переплетено, отодрать одно от другого мучительно больно, как отдирать кожу от мяса.
Мои размышления были прерваны свистками и криками – суррогаты аплодисментов, которыми угостило собрание окончившего доклад секретаря. Все пошло как по писаному. Ройзман выступил, надев на лицо маску благородного негодования. Публика, наполовину им купленная, подогретая ненавистью к старому правлению, встретила его хорошо. После выступления один из статистов предложил список, который и был оглашен. Он произвел впечатление, и спасительное большинство закрепило на новое полугодие махинации Матвея.
Мотя торжествовал. Глаза его сверкали. Я сконфуженно раскланивался, благодаря за доверие. Мне было стыдно, что я согласился играть одну из главных ролей этой жалкой комедии, я вспомнил о Есенине и подумал: «Молодец! Даже не пришел сюда».
Когда я сходил с эстрады, заметил Клычкова. Его глаза, похожие на два громадных фонаря паровоза, отапливаемого каменным углем зависти, горели. Он смотрел тяжелыми, злыми глазами не только на меня, на всех, кто, по его мнению, был чем-то доволен. Я невольно подумал, что если бы весь мир был поражен каким-нибудь бедствием, Клычков и тогда смотрел бы на всех свинцовым взглядом, как на бойне, находя, что люди слишком счастливы.