– Я тебе говорил, ты не верил. Но и статейки – пустячное занятие. Я теперь специализируюсь на сценариях, это, брат, дело.
– Для этого надо иметь знакомства.
– За этим дело не станет… Сколько тебе за статьи платят?
– Черт их знает, разметки не было. Я хапнул аванс, теперь отрабатываю.
– Вот остолоп, вот негр!
– Что ты ругаешься?
– Как же не ругаться? Учу тебя, учу, а ты все неуч. Кто же пишет после того, как аванс хапнул?.. Ты даром на них работаешь.
– Что ты мелешь? Как даром? Я же брал аванс…
– Чудак! Аванс не считается. Взял, и ладно. А статейку в другую газету тащи и… деньги на кон.
Мне захотелось обернуться и хлестнуть их плеткой по жирным, циничным, лоснящимся физиономиям.
Долидзе не отставал от этих молодых, подающих надежды журналистов, изливая потоки сладкого восточного красноречия.
– Вы меня понимаете, публика – дура, она все съест, что ни подай, но надо уметь подать, уметь с ней обращаться, заманить, выпотрошить из нее деньги. Эти вечера надоели. Надо что-то другое! Я придумал «живой журнал». Он ничем не отличается от литературного вечера – те же поэты, те же произведения, но публика этого не поймет, как только появится афиша, она начнет сходить с ума… Пусть сходит… Денежки ее – в нашем кармане… Конечно, – спохватился Долидзе, – расходы теперь не те, что в довоенное время: они выросли на тысячу процентов, настоящих дел нельзя делать, все эти вечера едва окупаются… Если я занимаюсь этим делом, то только из любви к искусству, к литературе… Я от этого ничего не имею, каждый раз докладываю из своих денег… Что поделаешь! Без меня не было бы ни Есенина, ни вас, ни Мариенгофа… Ведь это я создал всех… не хвастаюсь. Я очень рад, что помогаю… Это уж натура такая.
– Брось арапа запускать, – раздался голос Есенина. – Знаем мы вас, художественных натур!
– Сережа, – засмеялся я, – ты откуда?
– От Карпович. Подкрепился, а теперь за «живой журнал» возьмусь…
– Что значит – за «живой журнал»? – осторожно спросил Долидзе.
– А то, что не позволю привлекать к этому делу всякую шваль, – запальчиво проговорил Есенин, делаясь вдруг серьезным и показывая глазами на сидевших в дальнем углу нескольких поэтиков, славившихся своей бездарностью.
– Как – не позволю? – обидчиво произнес Федор Ясеевич. – «Живой журнал» – моя идея.
– Идея-то ваша, а осуществление наше, – возразил Есенин.
– Подожди, Сережа, – вмешался я, – надо договориться.
– Чего там договариваться. Я буду главным редактором, и материал, который будет зачитываться, пойдет через мои руки.
– Да, но… – начал я.
– Ты, – перебил меня все более возбуждавшийся Есенин, – природный соглашатель.
– При чем тут соглашательство?
– Ты всегда меж двух стульев усаживаешься. Что-нибудь одно – или меня поддерживай, или против меня борись, я требую определенности.
– Чудак ты, право, зачем мне против тебя бороться?.
– Тогда не спорь и во всем поддерживай.
– Но если ты загибаешь через край?
– Тогда борись!
– Давай говорить о деле. Федор Ясеевич, все в сборе?
– Да, почти все… нет Мариенгофа и Ройзмана.
– Мариенгофа не будет, – сердито заявил Есенин, – на нем ставьте крест.
– Крест? На Мариенгофе?
– Крест! Многопудовый, каменный.
– Что ты заладил: крест да крест! В чем дело?
– Не понимаешь? Жениться он вздумал, вот что! Третий день его не вижу. Влюблен, обалдел, ему не до стихов. Скоро вместо кашне пеленку нацепит.
– То-то ты такой сердитый. – Я засмеялся.
– Конечно, мне скучно, я привык к нему…
– Товарищи, пора начинать, – засуетился Долидзе.
В дверях показался Ройзман. Лицо его сияло от удовольствия. Подмигивая, делая таинственные непонятные знаки, он подошел к нам и, едва поздоровавшись, затарахтел:
– Новость! Соня приехала. Я ее только что видел. Важнющая, не узнаешь! В партию вступила. Связи у нее громадные… Она спасла на фронте видного большевика. Он теперь, кажется, командарм…
– А нам-то что, – перебил его Есенин. – Нашел чем хвастаться – Сонькой, которая в партии! Если бы я захотел, давно бы уж был там. Меня Луначарский приглашал, спрашивал: почему не вступаете? Вы же наш? Я тогда ответил…
– Подожди, не перебивай, – засуетился Ройзман, – ведь о деле. Соня нам нужна до зарезу! Для тебя, Сережа, она сделает все. Ты должен с ней поговорить насчет кабинетов.
– Каких кабинетов? – не понял Есенин.
– Ты что, с луны свалился? Я говорю насчет «Парнаса».
– Ах, вот ты куда гнешь, – засмеялся Сергей. – Пожалуй, это идея!
– Соня не возьмется за это, – вмешался я.
– Откуда ты знаешь? – накинулся на меня Ройзман. – Ты говорил с ней?
– Я ее не видел, но знаю, что она ответит.
– Ты всегда споришь, – рассердился Ройзман, – лишь бы спорить.
– А черт ее знает, – сказал Сергей, – может быть, действительно не захочет. Теперь у нее психология другая.
– Уж слишком быстро!
– Я знаю случаи, – улыбнулся Сергей, – и не таких метаморфоз.
Раздался звонок Долидзе, который под шумок провел себя в председатели собрания. Поэты выступали по поводу окраски журнала. Говорили вяло и скучно. Больше всего их интересовало, кто будет играть в нем главную роль, и меньше всего – какой характер он будет иметь.
Я рассеянно слушал выступавших. Все стало противно. «Живой журнал». Придумали же название! Живой или мертвый, не все ли равно. Скорей бы кончилось это дурацкое заседание. А впрочем, что меня связывает? Ничего. Встать и уйти. Есенин будет злиться, Ройзман прошипит что-нибудь о недисциплинированности. Бог с ними. Я незаметно проскользнул в переднюю, где караулила шубы не слишком уверенная в поэтах жена Долидзе.
– Вы уходите? – улыбнулась она.
Я посмотрел внимательно. Она напоминала какую-то глупую птицу.
– Нет, – солгал я. – Сейчас вернусь. – И вышел на улицу.
Бывают удивительные дни и особенно вечера, когда не знаешь, весна или зима на дворе. Как будто свежо по-зимнему и снег кругом, а вот подует бог весть откуда взявшийся ветерок – и чувствуешь весеннее головокружение. В такие минуты нельзя думать, как мало, в сущности, весен приходится на долю человека. Первые десять не в счет, вторые проходят незаметно, о них не успеешь и вспомнить, третьи полны событиями, что заслоняют собой раздумья и рассуждения, четвертые десять наполнены щемящей тоской по прошедшему, а пятые и шестые уже рисуются как сумрачные и холодные очертания скалистой и неприглядной земли, на которой если и живешь, не будешь радоваться. Я находился между вторым и третьим десятком весен, воспринимал весенние дуновения ветерка с радостной грустью и с грустной радостью. Мне хотелось чего-то большого и широкого, но я знал, что для того, чтобы добиться этого, надо иметь душу закаленную и мужественную, а моя душа, впечатлительная и нежная, была лишена того, что позволяет людям сжигать прошлое и искать новых путей. Я ненавидел богему и презирал ее, и это помимо моей воли возвышало меня в собственных глазах. Презирая богему, я тем самым становился как бы вне ее, не уходя от нее в то же время. Если бы я порвал с ней окончательно, не с кем было бы себя сравнивать и не над кем возвышаться, и я бессознательно тянулся к ней. Отсюда вытекала раздвоенность, а она рождала неудовлетворенность, которая влекла за собой ложное сознание своего превосходства, которого, в сущности, не было. Мне было грустно. Весенний ветерок углублял это. Создавалось настроение, ценное для поэзии. В такие минуты я обычно писал стихи. Я знал это твердо. А что будет, если я остепенюсь, брошу богему, перестану терзать себя противоречиями? Не станут ли мои стихи тусклыми и неживыми? Какой-то голос говорил, что они будут яркими и свежими, но я сознательно заглушал его.