– Это не так важно, – ответил я примиряюще. – У меня есть шуба енотовая. Мне продал ее попечитель, узнав, что я часто бываю у Луначарского. «Я уже стар, никуда не выхожу, – сказал он, – а вам она необходима, молодой человек. Не из-за денег продаю, они мне не нужны, но вам, простите, в вашем пальтишке неудобно мозолить глаза высоким особам. Луначарский – это министр. Это все равно что я пришел бы к самому Кауфману или к его высокопревосходительству господину Кассо…» И уговорил. Так что у меня переносная печка. Куда я иду, туда и она. Не дымит, и угара нет.
За чаем Грузинов начал рассказывать о себе, о планах на жизнь.
Я слушал с удовольствием. В Иване была теплота, спаянная с простотой, если можно так выразиться. В нем я чувствовал человека преданного, любящего и бескорыстного. Я понимал, что Грузинов, любит меня не за что-то – например, за стихи, или характер, или за то, что я отношусь к нему хорошо, – а просто так, любит во мне Рюрика Ивнева. Такие чувства бывают очень редко, но внешне я не показывал, что считаю Грузинова одним из самых обаятельных людей.
Иван рассказывал, что, живя в деревне, в окружении простых людей, занятых заботами о земле, он оказался не тем, кем его надеялись видеть родные и односельчане, – он выбрал тернистый путь сельского учителя, а почувствовав влечение к поэзии, начал писать. Русскую литературу и ее классиков знал в совершенстве. Его любимыми поэтами были Батюшков, Баратынский и Тютчев.
Грузинов – самородок, образованный и умный публицист, интересный поэт, хотя и оказавшийся под влиянием Сергея Есенина, объективный и доброжелательный человек, с мягким юмором относящийся к человеческим слабостям, но принципиальный в своих выступлениях и полемически острый. Есенин относился к нему благожелательно.
В разговорах прошел вечер. Нюра два раза появлялась с кипящим самоваром. Зашел разговор о Маяковском, которого я встречал еще в Петербурге, когда он был солдатом пулеметной роты и целые дни проводил в квартире Осипа и Лили Брик.
Мне часто приходилось бывать в этой квартире на углу Жуковской улицы и Литейного. Она состояла из двух сравнительно маленьких комнат, украшенных текинскими коврами и причудливыми туркестанскими тканями. Все в ней было необычно: и уклад жизни, и разговоры, и манеры. Здесь царил культ Маяковского. Все бывавшие там молчаливо признавали его талант и восхищались, наслаждаясь стихами, которые он охотно читал по просьбе Лили и ее гостей.
Лиля Брик была прирожденной хозяйкой салона, не большого и шумного, со звездами первой величины, а маленького, комфортабельного, как бы сжавшегося для прыжка ввысь, где сверкала одна звезда – Маяковский. Стихи, которые читал Владимир, не могли не восхитить. И я, подружившись с Есениным, влюбленный в его творчество, не чувствовал себя изменником, когда искренне радовался поэзии Маяковского.
Для многих людей на первом месте стоят поэты с их утверждаемым или уже утвердившимся именем, а затем, как бедные родственники, шествуют их стихи. Для меня на первом месте всегда стояли стихи, независимо от того, кому они принадлежат, а потом шли поэты как авторы этих произведений, но свет падал не на авторов, а на их творения.
Я не понимал слепоты, которая овладевает толпой, когда она аплодирует имени, а стихи вяло слушает и часто путает. В салоне Брик все было поставлено на свои места. Дверь квартиры на Жуковской улице открывалась без скрипа тем, кто искренне любил творчество Маяковского.
Любить Маяковского здесь никто не требовал.
Как читал Владимир, трудно передать. Это музыка, которая гремела и убаюкивала. Это голос, который повелевал и дрожал от страха, умоляя не отвергать любовь. Это бурная, все ломающая на своем пути страсть и нежная, еле слышимая молитва. Такого сочетания противоположных чувств, вызванных поэзией Маяковского, давно никто не встречал. Слушая его стихи, я каждый раз находил в них что-то новое и пленительное…
– Скажи, Рюрик, – спросил Грузинов после моего рассказа о Маяковском, – он и тогда любил острить?
– Мариенгоф рассказывал, что, когда они встречались, Маяковский острил или пытался.
– Когда он читал стихи, острить не было повода.
– Если все и было так, как рассказывал Анатолий, это происходило потому, что Мариенгоф не пытался говорить с ним просто. Недоразумения происходят оттого, что каждый считает себя выше другого и не разговаривает, а снисходит до разговоров, вот и получается, они стоят как два петуха и ждут момента, чтобы клюнуть друг друга.
– Послать бы их в деревню, там широко, вольготно, всем места хватит.
– Что же ты приехал в город? – Я улыбнулся. Грузинов ответил:
– Я имел глупость сорвать плод с древа познания. В городе, конечно, по сравнению с деревней – ад, но ад благоустроенный. И если не так много пищи для живота, для ума – уйма. И потом, я – деревенский, злобы у меня меньше, она не прирожденная, а прилипшая, отмыть ее легче. Я не могу не любить Маяковского-поэта, но мог бы полюбить его как человека, если бы он не фыркал на меня, как кошка на собаку.
– А разве он фыркал?
Ваня ответил:
– Фыркнешь, если по головке не погладят. Каждый выражает, чем дышит. Разве это плохо? И Мариенгоф хочет, чтобы все дышали, как он прикажет. Возьми, например, Демьяна Бедного. Анатолий забросал его лакированными туфельками. А чем плох мужик? Говорит с народом его языком, не придумывает. Демьян сделал для революции больше всех нас, и это надо помнить. Да и с художественной стороны, если мерить реалистическим аршином, он далеко не плох.
– Но ты его тоже лягнул? – заметил я осторожно.
– Лягаться должны все, без лягания нет литературы, – ответил Грузинов. – Возьми армию. Она не состоит из одной пехоты или артиллерии. Поэзии, как армии, нужны все виды оружия, а у нас каждый думает, что только его орудие стреляет в цель, и потому получается кавардак. Представляешь, что стало бы с армией, если бы саперы отвергали конницу да еще кидали палки под копыта лошадей. Каждый считает себя умным, да только таким умникам можно повторять слова мужика, который сказал про своего помещика: «Барин-то у меня умный, да ум у него дурак».