Склянский приподнялся несколько выше, чем когда я вошел, и, прощаясь, произнес:
– Передайте привет Анатолию Васильевичу. – И добавил, улыбаясь: – Можете не скрывать, что исполнить просьбу нелегко: надо искать помещение для эвакуации части, а это трудно при нынешних обстоятельствах.
Когда я вышел из кабинета, вспомнил, что не взял свой мандат, но секретаря не было.
Заметив, что я чего-то жду, ко мне подошел молодой человек в гимнастерке, который заведовал красными чернилами.
– Простите, – обращаюсь к нему, – я хотел бы повидать секретаря.
– Подписал? – вместо ответа спросил он полушепотом.
– Подписал, – отвечаю почти машинально. – Но где секретарь?
– Он вам очень нужен?
– Я забыл взять мандат.
– Это можно сделать и без него. – Молодой человек подошел к письменному столу, порылся в бумагах, нашел мандат и протянул его мне.
– Благодарю вас! – Я спрятал документ.
Мне очень хотелось спросить: «Вы ведаете красными чернилами во всем здании или только в кабинете Склянского?» Но воздержался, боясь обидеть его.
Взглянув на часы, подумал: «Еще успею повидать Луначарского в Наркомпросе».
Разговор в Трехпрудном
Я простудился и несколько дней не выходил из дома. Как-то так один за другим, не сговариваясь между собой, навестить меня зашли Осип Мандельштам, Борис Пастернак и Велимир Хлебников. Где находился Мандельштам – была поэзия, хотя сам он не любил читать стихи, а иногда даже сердился, когда его об этом просили. Борис Пастернак тоже не особенно охотно выступал, в противоположность многим, мечтающим, чтобы их просили.
Разговор зашел о поэзии. Мандельштам сказал:
– Стихи должны убивать или возрождать, сжигать, как огонь, или обжигать, как лед! Быть бальзамом или плетью. А если они не то и не другое – значит, это манная каша, которая не нужна никому, кроме беззубых стариков и старух. Каша остается кашей, ни изюм, ни миндаль ей не помогут.
Хороших поэтов, я говорю о живых, у нас наперечет, а хороших стихов и того меньше. Трагедия русской поэзии в том, что у нас нет Белинского. Читатели, как бы образованны они ни были, – это стадо овец, которые не могут без пастуха. Эту роль в литературе играл Виссарион Григорьевич. Поэзии необходим критик, как живому организму вода. Без умного, скромного, совестливого, нащупавшего пульс подлинной литературы критика поэзия не может быть выведена на свет Божий. Она будет существовать вечно, но жить в потемках, никому не ведомая и не нужная. Не путайте поэтов со стихотворцами. Эти всегда будут наполнять здания редакций, конференц-залы академий и дворцы владык, и среди этих толп раз в несколько веков вы найдете Гете, Державина, Пушкина. Страшно делается, когда вспоминаешь наших критиков. Айхенвальд, Измайлов, Арабажин, Антон Крайний… Не благодаря им, а вопреки Блок стал Блоком, а Гумилев – Гумилевым…
Хлебников слушал молча. Со стороны могло показаться, что он думает о другом, но несомненно связанном с тем, что говорил Мандельштам. Воспользовавшись паузой, сказал тихим голосом:
– А нужен ли пастух вообще? И кто может определить, каким он должен быть? Пусть стадо остается стадом, но ведь кроме овец существуют и мыслящие люди. Пусть они сами решают, какая поэзия им ближе и дороже. Нет поэтов и нет стихотворцев. Есть люди, которые называют себя поэтами, и есть люди, которые дают это звание другим. Такие звания похожи на табель о рангах. В царской армии были чины: генерал от инфантерии, генерал от артиллерии… Цари не додумались установить чин генерал от поэзии. Ниже рангом – стихотворцы, ну а самый низший – рифмоплет. Мне кажется, вы, – обратился он к Мандельштаму, – сами того не желая, попали в сети старых образов и мыслей.
Осип Эмильевич расхохотался.
– Дорогой Велимир, с вами невозможно говорить серьезно. Вы ребенок, пусть гениальный, но ребенок.
Хлебников не обиделся, но и не улыбнулся. Он сидел, как всегда, полуприсутствующий и полуотсутствующий.
Мандельштам продолжал:
– Я говорю о реальных фактах и обстоятельствах. А вы взлетаете к небу и парите в облаках. Для вас не существует ни больших городов, ни типографий, ни журналов, ни газет, ни Соляного городка и Тенишевского училища в Петрограде, ни Политехнического музея в Москве. Поэты для вас не живые люди, а мертвые схемы. Небо, звезды, облака – это и есть поэзия, но она не может существовать без людей.
– Мы говорим на разных языках, – тихо сказал Хлебников, невидящими глазами смотря на Мандельштама.
– Давайте говорить на одном.
– Все это не то, что нам надо сегодня, – сказал Борис Пастернак, мягкой улыбкой желая примирить спорящих. – Мы не можем переделать мир в один день. Революция – не английский парламент. Мы сейчас на вулкане и должны стремиться к тому, чтобы он не был гибельным для литературы. Дело не в рангах и вкусах, а в сущности поэзии. Она всегда будет неровной, спорной, всегда будет двигаться и никогда не остановится. Это вулкан в вулкане революции.
Неожиданно открылась дверь, и вошел Клюев. Незаметным, но быстрым взглядом обвел присутствующих, сделал общий поклон и опустился на маленькую табуретку, случайно оказавшуюся у двери.
– У вас общее собрание? – тихо спросил он.
Я засмеялся.
– Ты напоминаешь Ройзмана.
– Почему Ройзмана? – вскинул Николай загадочно-спокойные глаза.
– Ему тоже всюду мерещатся собрания, программы, школы.
– Я в этих делах ничего не понимаю. У нас в Олонецкой губернии этому не учат. Серега сказал, что ты болен. Я пришел навестить, а здесь целый сход.
– Мои друзья должны быть твоими друзьями.
– Чем больше друзей, тем страшнее, – прошептал Клюев.
– Ну, Николай Алексеевич, ты всегда что-то придумаешь.
– А что придумывать, когда все уже и без меня придумано и обдумано. Я пойду, – сказал он, приподнимаясь с табуретки.
– Николай Алексеевич, это неудобно. Подумают, что ты гнушаешься ими.
– Божий раб никем гнушаться не может. Пусть лучше уж мною гнушаются.
– Николай Алексеевич, останься; иначе поставишь меня в неудобное положение.
Клюев посмотрел мне в глаза, о чем-то думая, улыбнулся и сказал:
– Ну как не уважить твоей просьбы.