Кто превратил ее душу в камень, какую тайну скрывал ее тусклый голос? "Чепуха!" - сердито подумал я и еще подумал, что ищу здесь какие-то тайны, которых вовсе нет. Она, наверно, просто стесняется, подумал я, у нее какие-то свои заботы или нелады с мужем, какое мне до всего этого дело!
Я страшно проголодался. Солнце стояло высоко в небе, было не меньше двух, а то и четыре часа, точно я не знал. Вдруг берег загрохотал: застучали сотни копыт, гнали коров. Черные, в белых пятнах коровы, заполнив узкую полосу берега, тянулись мимо меня погоняемые двумя пастухами, молодым и старым, совсем так, как в сказке, которую я прочел. Стадо, вокруг которого с лаем бегала собака, брело мимо меня, я шел среди стада вдоль гремящего берега, пахло коровами, выгоном, навозом и жвачкой-запахи моего деревенского детства. Богемия у моря! Коровы шумно сопели, подпасок хлопал палкой по боку тучной коровы. Богемия у моря!
Я смотрел на дюну, она высилась на фоне неба, высокая и круглая, - край света, я смотрел на дюну, и она круглилась огромным поросшим травой куполом, а дорога сворачивала вниз, в долину, куда я шел и куда стягивались стада. С неба сползала серая влажная хмарь, тяжело опускаясь на вершины гор, горы были испещрены, изрезаны ущельями, зелеными ущельями, склоны круто обрывались, открывая сосны и ели, луга на скатах, пруды и ручьи, огороженные выгоны, а на холме желтую деревянную ча-^ совню. Правый'склон горы я видел, левый лишь ощущал, с горы спускалось стадо, хлева были недалеко, пахло травой. Богемия у моря! Пространство растеклось, время распалось, я плыл по времени, как водоросль по морской волне, на какой-то миг я потерял сознание, ничего больше не видел и не слышал, какой-то миг я не понимал, где я, но потом оцепенение прошло, и я почувствовал, что снова стою в прихожей моего родительского дома.
Я зажмурился, в прихожей было сумрачно, скрипела деревянная лестница. Я бросился вверх по лестнице, швырнул в угол школьный ранец и распахнул дверь в комнату. "До чего есть хочется!" - крикнул я, с шумом захлопнув за собой дверь, и тут я увидел в комнате какого-то господина, сидящего в мягком кресле, подтянутого, выхоленного господина с короткими светлыми волосами и коротко подстриженными бакенбардами, он был в больших очках без оправы, с золотым мостиком, курил сигару и что-то говорил моему отцу, который стоял у серванга и открывал бутылку вина. Я не слышал, что говорит этот господин в очках с золотым мостиком, я только видел, как он говорил, как шевелились его губы, но ничего не слышал. Вдруг комната пришла в движение, мягкое кресло, в котором сидел неслышно разговаривающий господин, стремительно надвинулось на меня, а сервант с моим отцом отъехал назад, так, что всю сцену я видел как бы в двух планах: спереди, крупным планом, мягкое кресло с господином, а сзади-маленький, совсем крошечный сервант с моим отцом, господин в мягком кресле, заложив ногу на ногу и посасывая си-, гару, опять заговорил, и я вдруг стал отчетливо слышать каждое его слово.
- Богемия у моря, разве это не смешно? - спросил он и посмотрел на меня, и я увидел его глаза, увеличенные стеклами очков, глаза искрились и сверкали. - Великий Шекспир запросто поместил Богемию у моря, - сказал он, - так что вы сами видите, любезнейший, какого мнения он был об этом народе! - Он щелкнул пальцами. - Не столь уж высокого, - сказал он, - не столь уж высокого! - И он снова щелкнул пальцами и потом тщательно вытер руку носовым платком.
Вдруг сквозь потолок въехали носилки, и тогда этот господин простер руку и указал на меня, он стал расти и сделался совсем желтым и будто замер, но все указывал рукой на меня, и я вдруг страшно испугался и хотел убежать, но ноги мои не двигались. Тогда я увидел, что на руке, которая приближалась ко мне, пять пальцев, это меня очень удивило, и я еще больше испугался. Я закричал, но крик застрял у меня в горле, я только шевелил губами и хватал воздух, как рыба. "Поклонись, да поживее!" - сказал мой отец, стоя у серванта, и тогда я, поняв, в чем мое спасение, стал быстро отвешивать поклоны, глядя на лакированные ботинки и шелковые носки сидящего в кресле человека, который продолжал расти, едва не проломав потолок комнаты головою. Я испытывал жгучий страх и взглянул на отца, ища у него помощи, но вместо моего отца там стоял человек в черной накидке и черном шелковом берете и поигрывал черепом, он налил в череп вина до самых краев, высоко поднял его и во все горло крикнул какое-то грозное, грохочущее слово, поднялся грохот, комната загрохотала, толчок сотряс комнату, грохочущий толчок, и все исчезло, и коровы проворно бежали мимо, и тявкала дворняжка. Мой сон средь бела дня как рукой сняло, и теперь я открытыми глазами взглянул на тот мрачный час в моей жизни. Час, когда я узнал, что мы, немцы, предназначены владеть всем миром, и весть об этом была для меня тогда слаще, чем стакан вина, который позволили мне в тот день выпить. Это был весенний день, мне было двенадцать лет, голодный, я примчался из школы домой, распахнул дверь и увидел в комнате незнакомого гостя, который горячо убеждал в чем-то отца, а отец, стоя у серванта, открывал бутылку вина, ввинчивая штопор в пробку, он сказал, чтобы я поклонился как можно почтительнее, потому что стою перед самим господином бароном фон Л., дворянином, поборником пангерманства в Чехословакии.
Я быстро поклонился - так почтительно, как только мог, - едва не коснувшись лбом коленей, и господин барон рассмеялся и протянул мне руку, а я украдкой наблюдал за ним сквозь прищуренные ресницы и никак не мог понять, почему такая важная персона, которой принадлежит вся земля в округе, внешне ничем не отличается от всех прочих людей. Но барон, выглядевший как и все люди^ протянул мне руку и спросил, знаю ли я, кто такой Шекспир, а я гордо ответил: "Так точно, господин барон!", и пересказал содержание "Гамлета", "Макбета" и "Отелило", и барон сказал, что я настоящий книжный червь, а потом заговорил о "Зимней сказке" Шекспира и о том, что великий Шекспир поместил Богемию у моря и что из этого можно заключить, как ничтожен этот народ. Я громко засмеялся: Богемия у моря! И мой отец засмеялся, и барон, смеясь, сказал, что Шекспир может оказаться прав, по крайней мере в будущем. Этого я не понял, и мой отец, видимо, тоже, так как недоуменно развел руками и вопросительно взглянул на барона, и тогда барон разъяснил нам, слушавшим его затаив дыхание, дальнейший ход истории: германский рейх расширится до Урала, и все, кто не принадлежит к немецкой нации, будут выселены из этого пространства в Сибирь, и тогда Богемия окажется, возможно, у полярного моря, и барон предложил поднять за это бокал.
- Великолепно, просто великолепно! - воскликнул мой отец, а барон сказал еще, что народы не могут больше жить, не завися друг от друга, значит, остается лишь одно: подчиниться германским законам или быть вычеркнутыми из истории. Отец наполнил бокалы, а я молча, охваченный благоговением и робостью, смотрел на барона, который передвигал народы, как пешки на шахматной доске, в моих глазах он был богом, повелителем судеб, потом мы выпили за Богемию у полярного моря, а когда спустя много лет я вернулся домой из русского плена, научившись правильно понимать вещи вроде тех, о которых говорил барон, мне захотелось прочитать пьесу, декорации которой были уже мне знакомы: Богемия у моря. Я часто держал в руках эту пьесу, но всякий раз срочная работа вклинивалась между мной и книгой, так что в конце концов я дал себе что-то вроде клятвы прочитать ее при первой же моей встрече с морем. Вот я ее и прочитал, правда, не до конца, я получил наслаждение от прекрасных стихов и познакомился при этом с двумя Богемиями у моря, и в обеих Богемиях была женщина с безжизненными чертами лица, и мне вдруг стало страшно. Я снова вспомнил тусклый голос фрау Трауготт, вспомнил ее акцент, свойственный людям, жившим на моей бывшей родине, и мне стало ясно, что она переселенка. "О боже, теперь она начнет меня спрашивать, вернемся ли мы когда-нибудь снова в Богемию!" подумал я и еще подумал, что опять начнется разговор, который мне уже не раз приходилось вести с переселенцами, разговор о том, что выселение было неизбежно и что надежда вернуться обратно обманчива и опасна.