Они молчали, они молчали нестерпимо долго, и чем дольше молчали, тем яснее нетерпеливый слух бессмертного Шурки извлекал смысл из невыносимого их молчания.
— Поговорим о поэзии, — говорили они. — Скажите, как достигается благозвучие из слов очень уж знакомых, применяемых в разных дурных смыслах? Не кажется ли вам, что для поэзии нужны новые слова, новый алфавит и наш язык, язык животных, подходит для этого как нельзя лучше?
— Но если писать стихи на нашем языке, читать их сумеем только мы же сами.
— А разве неизвестно, о чем пишутся все стихи на свете?
— Вот сидит поэт, спросите у него.
— Бог с ним.
— Да, конечно, чуткому уху мощный звук скажет больше, чем слово. Вот я кричу, слышите, мой крик им кажется воем, а ведь это просто зов, и на него должны сойтись те, кто слышит. Вой — это приглашение к трапезе.
— Да, да, конечно, вой — это приглашение к трапезе.
— А им он почему-то кажется мольбой, они вообще всего боятся, люди.
— Да, да, это от страха.
— Что можно сочинить, если все время боишься?
— Вот сидит поэт. Спросите у него.
— Бог с ним.
Животные сидели у костра в лесу. Они ждали больших перемен. Кто разжег ночной костер бессмертия, Шурка не знал, но разговор был приятен ему.
— Пусть тогда пишут для нас, если боятся друг друга.
— Но как это сделать? Непонятно.
— Что же тут непонятного? Для животных надо писать так же хорошо, как для детей, только лучше. Невнятица начинается там, куда врывается число, счет времени, там путаница, беспокойство. А на самом деле, вот мы — просто сидим у костра и думаем о завтрашнем дне.
— Я ни о чем не думаю, ни одной мысли, просто смотрю на огонь.
— Надо писать такие стихи, чтобы на них хотелось смотреть, как на огонь или воду.
— Как написать такие стихи?
— Вот сидит поэт. Спросите у него.
— Бог с ним.
Звери сидели и думали о своих несчастьях. В чем их несчастья, чем выразить беззвучные мысли зверей, когда ничего нет, кроме слов? Они должны быть понятны людям, эти слова, их оттачивают, отделывают, шкурят много-много лет, чтобы они были понятны людям, и вот наконец эти спрессованные опилки-слова становятся речью. А речью может быть только молчание, только немота, чуждая слову, слова скользят по поверхности жизни, обволакивают нутро, чтобы его не прожгла настоящая боль. Словами заговаривают, успокаивают человека, но разве что-нибудь успокоит тебя больше, чем ржание лошади или крик петуха, что-нибудь взволнует больше, чем ночной прибой, когда ты не видишь моря, а только догадываешься? Разве тебе недостаточно знать для покоя, что ветер бросает хлопья снега в окно, а ты в тепле дома расхаживаешь в толстых носках и под тобой, как клавиши, скрипят половицы? Да и сам переход от звуков к словам совершается слишком быстро и необдуманно. Так они и ждут нас, эти слова, выстроенные по ранжиру, больше им делать нечего!
— Нет, конечно, — возразил сам себе гусь. — Нет, конечно.
— А если все-таки? — спросил, тревожно вертя головой, жираф.
— Когда-нибудь, когда-нибудь, — вздохнула перепелочка.
А медведь, тот просто ничего не сказал, он решил дождаться зимы, чтобы лечь и уже обо всем хорошенько подумать. А волк, он тоже ничего не сказал, говорить было не о чем, и так все ясно. А барсук, он тоже ничего не сказал, вбирал ноздрями воздух, и ему было достаточно. А кабан как закрутился на месте, как закрутился, ему было что сказать, ему было что сказать, а прибившийся к ним пес слишком шелудив, к тому же занят костью, а поэт, он тоже ничего не сказал, задремал рядом с ними у костра в лесу, ему было здесь спокойно.
Дремлет мир, неправда, это бессмертный Шурка дремлет, а мир всегда бодрствует, и днем, и ночью, нам хочется думать, что он живет и бодрствует, считаясь с нами, но это горькая неправда, чаще всего он и не догадывается о нас. Тут бы уйти и оставить мир в покое, да вот беда — уйти-то некуда.
Прошел слух по глубинке, что ходит, мол, из края в край по стране мертвяк и оттого все напасти: и недород, и голод, и вредительство, что вид у этого мертвяка вполне человеческий, правда, одежда убогая, ветхая, борода растет клочьями, а во всем остальном, как все, мужчина мужчиной.
Даже имя его называли — Шурка, и оттого, что он, мертвяк, всеми виденный, никак не хотел умереть, то нарекли его вторично — бессмертным Шуркой.
А посреди живота — шрам, не заживающий, кровавый, на лице — оспины, и для пущей убедительности пророчит конец света не просто так, а в стихах пророчит, и стихи эти, как песни вещие, кто их слышал, вовек не забудет.