Эмилия умела, она вскрывала в себе неиссякаемые источники вранья, на всех конях мчалась, всех мужчин любила, да я бы Пушкину, Пушкину, со мной-то он уж обязательно был бы счастлив, геройствовала в любви. Эмилия, как отброшенная страшной силой деталька неизвестного механизма, летел, чтобы ударить меня, непосвященного, в висок и убить разом. Люблю ее. Люблю этого ни в чем не повинного ребенка.
Позже, в году, чтобы не соврать, все еще пятилетняя Эмилия встретилась с еще одной своей страстью, еще одним роковым притяжением ее жизни. Приехал в Херсон страшный черт, режиссер Мейерхольд с «Товариществом Новой драмы», и, конечно же, выбрал ее, именно ее, дочь мукомола Вайнштейна, для участия в спектакле «Потонувший колокол». Она произнесла из ямы два каких-то очень неопределенных, но очень звонких для нее слова, смысл которых почему-то нравился залу. Эмилия произнесла, а потом поняла, что не уйдет из этой ямы никогда, сколько бы ни шептал, заклинал, умолял ее с искаженным ртом сам Мейерхольд, кого-то тоже игравший:
— Девочка, немедленно открой ту дверцу и убирайся за кулисы, там твоя мама, там тебя встретят!
Она не уходила, понимая, что, если уж впустили в эту, надо держаться до конца, но уходить отсюда нельзя.
Дали занавес. Очень серьезную, впервые тихую Эмилию уносила на руках нянька за кулисы, и сам Мейерхольд, черт всклокоченный, дергал себя за волосы и причитал: «Что за девчонка? Черт, а не девчонка, откуда ее взяли?»
— Я играла? — спросила Эмилия дома. — Вы видели. Я была актрисой, правда?
— Ты была непослушница.
— Я была актрисой и буду ею всегда.
А в Скадовске — море, а в Скадовске степи и цикады неуязвимые, они дразнят, а их не видно. Земля твердая-твердая, море — соленое, жизнь — единственная.
Все возились с Эмилией. Вероятно, было в ней что-то чертовски волнующее, а когда она начинала петь украденным голосом, папа-мукомол поднимал палец, и вся семья застывала там, где их настигли волшебные звуки.
Эмилия утверждала, что петь ее в пятилетнем возрасте научила в Париже тетя, жена двоюродного брата папы-мукомола, у мукомолов, как известно, братьев и дел по всей Европе, тетка-красавица, вороного цвета волосы, кроткие синие глаза, несравненная фигура, тетка родом из плёмени инков, знаменитая парижская шансонетка, а своеобразие ее мощного, богатого обертонами голоса Эмилия объясняла тем, что горло у тетки было искусственное, с искусно вставленной внутрь трубкой, и, чтобы придать силу звуку, она просто давила в горло пальцем, как шофер в автомобильный гудок.
— Вот такая трубища! — показывала руками Эмилия всем любопытствующим.
Эмилия решила конкурировать с ней, не прибегая к операции. Как каждый гений, она начала с подражания теткиному голосу и преуспела. Вместе с голосом она присвоила себе и теткину этническую принадлежность, повелевая называть себя Эмилией Инк.
— Я брала уроки пения в Париже, — говорила всю жизнь пятилетняя Эмилия.
Игорь обожал эту историю и всегда требовал продолжения, он вообще обожал истории без начала без конца, родившиеся из самого чрева, из мути, из ниоткуда, он знал им цену. Он вообще любил все про Париж, куда так и не добрался, где в двадцать седьмом без него похоронили и отца и мать и где витийствовал и процветал наконец-то его любимый друг Илья. Он дразнил ее не Эмилией, а Инкой, хохотал и требовал про Париж.
Всю свою пятилетнюю жизнь Эмилия носила огромные банты в волосах, утверждая, что и они из тетиных парижских коробок. Париж она вспоминала не как город, а как свой сумасшедший успех. Инку пошатывало от постоянного вдохновения.
— Что-что, а школа у меня превосходная, — говорила она.
Потом они судились с теткой, кроткая Инка утверждала, что новоиспеченная украла у нее секреты мастерства, в результате чего у нее, у тетки, пропал голос и теперь она вынуждена находиться на иждивении у пятилетней Эмилии, занявшей ее место в мюзик-холле.
Долгое время Париж занимали только судебный процесс и мюзик-холльные представления, вертелась красная мельница Мулен-Ружа, приглашая парижан зайти и сравнить талант племянницы и тетки.
— Без фрака и бабочки туда не пускали, — говорила Эмилия Игорю. — Тебя бы, поверь, не пустили.
— Пустяки, ты давай про Париж.
А что про Париж? Ну, явился в один прекрасный вечер персидский шах, скупил все кресла в Мулен-Руже для одного себя, сел в конце зала, дождался номера Эмилии, застыл, как привороженный, и потом, стоило ей только снова появиться, она замечала шаха в самых неожиданных местах зала все ближе к сцене, все ближе, и так оказалось, что в конце представления он уже сидел в кресле посреди сцены, а потрясенная Эмилия у него на коленях. Они начали петь вместе какими-то тонкими, противными голосами совершенно новые до этой минуты для Эмилии песни, шах баюкал ее, и неизвестно, чем все бы кончилось, не появись из кулис тетка-шансонетка за руку с папой-мукомолом, который просто дал шаху в зубы и вызволил ребенка.