Он был в самой гуще, в самой гуще, он буквально шпионил за толпой, сидел у жизни под мышкой, потому что понимал — черты сотрутся и уйдут, воспоминания же будут неверны. Надо жить, не боясь испачкаться, а он и раньше был небрезглив, как санитар, знал, что даже к звездам путь по колено в пыли. Его совершенно не занимала профессия, он писал театр, как стихи. Но для этого надо было обмануть всех, и Эмилию, и Володю, притвориться, что он занимается делом, все в порядке, бояться им нечего. А вдруг это они притворялись обманутыми, а сами знали о нем правду? О дорогие, дорогие.
Напрасно он так далеко ушел из дома, все равно вернулся, хотя никого уже не было, все умерли, все умерли не здесь, а в Париже, что же вело его сюда, в Екатеринослав, надеялся спастись, в чем дело, в чем дело, в чем дело?
В ракурсе. Он всегда мечтал увидеть свою жизнь из неожиданного положения, например, вниз головой или распластавшись под ногами, ему часто снилось много свежих еловых ветвей на полу, а он лежит под ними и наблюдает, какие-то цветные огонечки проникают сквозь ветви, если он говорил «вчера», имелся в виду день, когда он делал что-то для себя важное, когда говорил «завтра» — день, в который надеялся это важное продолжить. Все перемешалось в голове, как в спектаклях.
Он был волен выпустить из себя это все. Вырывались на свободу пчелы, птицы, мысли, мыши и летели к закату, ноздря в ноздрю, взвизгивая и жаля друг друга. Он чувствовал себя дикобразом, к длинному безобразному языку которого прилипает всякая дрянь. Он ходил по жизни с высунутым языком. Они были обмануты, Эмилия, Володя, актеры, что он знает дело, — ничего не знал, пытался угадать кривую жизни и следовать этой кривой. Его удивляло, как это так далеко уйдя от цели, все же окольными путями к ней возвращаешься? Это возвращение, возможно, и было смыслом, зачем же тогда уходить?
Мир в его спектаклях всегда был неразделим. Если с длинных распущенных волос актрисы, когда ее извлекали из воды мертвую, стекали капли, они должны были быть подзвучены, потому что капли звучат. Если пьяный смотрел на дома, то дома, фонари начинали троиться, и не только в его сознании, но и наяву. Если он ставил оперетку, то кордебалет не должен был танцевать на твердом полу, а лететь над сценой, как стая птиц, и чтобы звучали все вальсы, все фокстроты одновременно, чтоб было из чего выбирать, он ничего не успевал осознать, воспринимал все буквально. Он писал на окне в спектакле «Чудак» слово «Окно».
И оно было названо.
На двери — «Дверь».
И дверь была названа.
Он хотел, чтобы зритель воспринял себя исторически.
В нем не было никакого страха перед действительностью, одна живая кожа, и на ней отпечатки.
Одно он знал: не успевает, все беспрестанно меняется, скорости слишком велики, он должен запечатлеть скорость. Время не спешило, оно убегало, от чего? Неужели у времени тоже есть грехи, вина перед кем-то? Время убегало, ему вслед он записывал строки на спичечных коробках, на салфетках и тут же терял, потому что они устаревали, как только были записаны. Надежней был театр, живое слово менялось вместе со временем, человек не оставался неизменным, он возбуждался, вибрировал, у него болел живот, выскакивало от радости или огорчения сердце, он гневался, влюблялся, интриговал, ему мешали или помогали зал, погода, обувь, и вместе с ним менялись рисунок смысл, все эти с сумасшедшей точностью вымеряемые в театре задачи, все эти концепции, устроенные с одной-единственной целью — закабалить жизнь, заключить ее в раму замысла. А рамы никакой нет, есть сама жизнь, направление которой неизвестно ей самой, смыслы подхватываются, как люди, ураганом и уносятся в неизвестном направлении. Объяснять это не стоит, защищать бессмысленно, другое дело, стоило ли впутывать в это Эмилию, Володю, всех, всех? Он дообманывался до такой степени, что, возможно, их сейчас тоже потянули за ним.
— А «Черный квадрат» Малевича? — допытывался образованный Гринер.
— Черный квадрат, он и есть черный квадрат.
— В чем же тогда смысл?
— Да в черном квадрате же! Какой смысл в небе?
— Ну, знаете! В небе тысяча смыслов.
— В таком случае и в черном квадрате не меньше.
Спорить было бессмысленно, заключенный рассуждал убедительно и точно, но не там, не с тем и не о том, хотя это его, Гринера, тянуло и тянуло задавать вопросы об искусстве.