А пока в свой дневник раскопок (Хуманн ведет его образцово, хотя и не имеет образца) под номером 1397 он заносит маленький кусочек львиного фриза и пишет ß столбце «способ получения» (имея в виду приобретения музея) прежнюю фразу: «Подарено К. Хуманном». 26 февраля 1873 года он посылает свой последний инвентарный список античных предметов в консульство. Среди них значатся: два рельефа «от фриза храма Минервы», как он все еще его называет; небольшого размера рельеф (как выяснилось позднее, от фриза Телефа); надписи; архитектурные детали и фигура сидящей женщины — всего девять предметов. К этому он добавляет свое завещание (впоследствии потерянное) относительно раскопок в Пергаме. (Раскопки крепости на горе! Разрешение на вывоз! Монополия для Пергама!) Все это он писал, будучи уверен, что все его труды были напрасны и сам он более не увидит Пергама.
Но Хуманн не собирается строить и шоссейные дороги, хотя и находится перед финансовым крахом, возможно даже уже начавшимся. Строительство, которым Хуманн руководит, прекращается, так как правительство больше не оплачивает его справедливых счетов. Он продает свой дом в Пергаме и переселяется в Смирну. Все, что еще осталось в его частной коллекции, он берет с собой и передает консульству. Кажется, что под его пергамскими приключениями подведена итоговая черта.
Пока что Хуманн должен позаботиться о себе и своей молодой жене, и он может это сделать без особого труда. Как он однажды оказал? Что в Леванте его все знают как облупленного? Предложения произвести межевание или топографическую съемку так и сыплются на него со всех сторон. Но это не может обеспечить его существование. Гораздо большие доходы приносит ему торговля местным наждачным камнем. Хуманн живет так же, как раньше, и может жить еще лучше, но, вопреки своему завещанию, он не в состоянии забыть прежних стремлений.
Весной 1874 года в Смирну приезжает доктор Густав Гришфельд, немного известный Хуманну по путешествию Курииуса. Однажды в субботу, вернувшись домой после тяжелой работы, Хуманн застает его на кухне у фрау Гук и слышит, как он читает с сыном Гуков Тобиасом «Илиаду» (мальчик переводит гораздо свободнее, чем гость!).
Появление Гиршфельда было для Хуманна лучом света, рассеявшим тьму. И хотя Гиршфельд — чиновник, не обладающий большой властью, Хуманн решил использовать его, все-таки не желая порвать все связи с прошлым увлечением и собираясь двинуть дело вперед. Стоило Хуманну поздороваться с молодым ученым, как поток турецких слов обрушивается на Тобиаса, который быстро и не без удовольствия убегает.
— Итак, мой дорогой, — говорит Хуманн удивленному Гиршфельду, — мы начинаем послезавтра утром в пять часов. А завтра оседлаем лошадей и двинемся в Пергам. Мальчик все подготовит. Вы читали мое письмо? Нет? Как только я нашел последнюю плиту, за ней стала видна еще одна. Я оставил ее на месте, потому что вечное молчание Берлина, не желающего отвечать на все мои вопросы и предложения, обескураживало меня. Но теперь пришли Вы. Теперь все будет хорошо. Черт возьми, как я рад, что вы здесь!
Гиршфельд так смущен, что мягкое кресло кажется ему доской факира, утыканной гвоздями. Он приехал в Смирну совсем не ради Пергама, а хотел лишь использовать время до начала раскопок в Олимпии, чтобы посмотреть Малую Азию, особенно Эфес. К Хуманну же он пришел как к хорошо знающему страну человеку, чтобы навести кое-какие справки и попросить содействия. Он думает, как все это сообщить Хуманну, как не обидеть ребенка, у которого забираешь игрушку. «Эх, лучше не делать этого вообще, по крайней мере, сегодня, потому что при своем темпераменте этот парень может здесь все разнести вдребезги, не пощадит и меня, если я вылью на горячее железо его счастья холодную воду разочарования. Время — лучший советчик. И хотя, по известному всем мнению Бёттихера и Курциуса, от плит мало толку, мы можем все же выкопать эту штуку. Может быть, одновременно найдем и что-нибудь получше, а если все это будет очень скучно, я скажу ему, что мне необходимо срочно ехать дальше в Эфес».
Через день оба они с утра стояли на крепостной горе, а через два дня отрыли новую плиту, фриз которой дополнил найденное ранее изображение умирающего юноши.
Хуманн необыкновенно счастлив: ведь найденная плита подтверждает его теорию о существовании большого, связанного единым сюжетом художественного произведения.
— Надо снести всю стену, Гиршфельд, — кричит он. — Она длиной не менее трехсот метров и только кажется короче из-за поворотов, очерчивающих крутой склон. Я измерил ее точно. Для этого понадобится несколько месяцев, если, ко-неч-но, не удастся раздобыть инструмент получше. Знаете что, Гиршфельд? Мне все больше кажется, что там, в Берлине, со мной совсем не хотят иметь дела. Я же не филолог и не доктор, а только инженер, а этого для господ профессоров филологии в Берлине, конечно, недостаточно. Видимо, они считают, что я нахожу древности, которые не соответствуют моему званию. Старик Бёттихер основательно подзабыл, что сам-то он тоже неспециалист, но вы занимаете совсем другое положение. Вы настоящий археолог, вас слушают. Возьмите на себя Пергам. Я подарю его вам со всем тем, что находится вокруг и лежит в нем самом. Боже мой, меня же интересует только дело — не слава! Мне вовсе не нужно имя в ученом мире, мои дороги будут говорить за меня, даже — когда я умру. Займитесь этим, черт возьми! Я гарантирую, что вы станете знаменитым человеком!
Гиршфельд готов отвергнуть это предложение. Сейчас, по сути дела, следовало бы сказать о необходимости ехать в Эфес. Но с ним случилось то же, что в свое время с Курииусом: он заражен воодушевлением Хуманна и отказывается от спасительной уловки с Эфесом. Но все же — каким-то образом надо разъяснить положение. Робко, как описавший у товарища школьник, пойманный на месте преступления учителем, Гиршфельд, признается, что приехал сюда не ради Пергама, а только за тем, чтобы провести время до начала раскопок в Олимпии.
— Олимпия, опять Олимпия! Это Курциус мне уже рассказывал! Я не понимаю, что вы все хотите найти в Олимпии. Ну, конечно, она была когда-то центром греческой мысли и греческой жизни, но что там есть теперь! Все произведения искусства утащили еще древние римляне, а что они при этом забыли, вам опять-таки не достанется. Все получит греческое правительство. Идеализм сам по себе, конечно, хорош, но я-то вам предлагаю не теоретическое исследование и не бесславные находки, а целую гору произведений искусства для ваших — пустых музеев! Как вы не хотите этого понять!
— Господин Хуманн, может быть, вы и правы, но не думаете ли вы, что науку больше интересует не обладание какой-либо вещью, а исследование, написанное в связи с ней? Играет ли здесь большую роль сама находка? Так ли важно, у кого она? Для археологии все равно, останется ли найденное произведение искусства, тысячелетия пролежавшее в земле, в Пергаме или оно будет выставлено в Константинополе, в Афинах или в Берлине. А для нас, археологов? Допустим, я нашел бы в Олимпии оригинал Фидия или Праксителя. Я бы ни в коем случае не сунул его в карман и не стал бы создавать частный музей. Мне все равно, где его выставят, потому что если я захочу увидеть оригинал, я могу поехать куда угодно. Идейное владение вещью в данном случае — честь для нас. Разве не равносильна материальному обладанию возможность подарить нашему времени исчезнувший экземпляр античного искусства? Мы — ученые, а не крупные землевладельцы, которые продают своим соседям несколько моргенов земли, лишь бы выправить линию границы. И мы не генералы, начинающие войну ради области, без которой и так можно было бы хорошо прожить. Извините, если я горячусь больше, чем надо, но именно теперь в Берлине я наблюдаю, как политика музеев начинает приобретать опасное сходство с внутренней и (внешней политикой правительства и как часто музеи ради желания владеть чем-либо забывают о необходимости служить науке. Поэтому я и радуюсь договоренности о раскопках в Олимпии, так как, проводя их, можно служить науке, а не искать возможностей нового обладания. Нет, пожалуйста, не возражайте, господин Хуманн. Мы в этом принципиальном вопросе мыслим с вами по-разному и вряд ли, продолжая дискуссию, найдем общую точку зрения.