«…Совсем нет, приятели! Я ценил их достоинства, их нетрудно было заметить. Естественно, хотелось стать ближе к ним, стремиться, положим, видеть их и т. д. Но что же дальше? Это была любовь эфемерная, мертвая, а не живая любовь. Она не имела отношения к моей жизни, к работе моей души. Я жил все это время фактически один, для себя самого, внутри самого себя, только по одним собственным, личным, значит, эгоистическим побуждениям. Это не могло привести к добру. И что же я теперь? Что ни толкуй, все ж, во-первых, эгоист…»
Вот так Иван Петрович написал о тех былых своих влюбленностях спустя еще почти четыре года — уже в самом конце 1880-го. Пришла потребность исповедаться, переоценить прожитую жизнь — взял и переоценил. Так со многими тогда бывало и сейчас иногда случается. А приходит такая потребность, когда есть самый главный исповедник — часть тебя самого: половинка, найденная наконец в бескрайнем этом мире, где, боже ты мой, могли ведь и не встретиться, не прикоснуться, не ощутить, не вскрикнуть, как он: «В живой фактической любви к тебе — моя надежда, мое человеческое достоинство!»
Написано все это было в письмах Саре Васильевне Карчевской, той, что стала спутницей его долгой жизни. Уже их помолвка была объявлена, а она взяла да и отправилась в глухую деревню служить учительницей, дабы сперва отдать народу хоть часть своего долга. Иван Петрович очень тосковал в разлуке и каждый день, а то и дважды в день выплескивал на бумагу мольбы, признанья, пени, все, все, что выразить бы мог, и в тех письмах ничего не приукрашивал, не привирал — это ему не свойственно — и не давал задним числом новой, более удобной оценки ничему из былого. Чего выдумывать, коль он и прежде испытывал истинную грусть и неудовлетворенность из-за того, что все так когда-то сложилось!..
Но письма 1880 года — для другой повести. А что прежние его грусть и неудовлетворенность неподдельны, как было неподдельным в нем все, засвидетельствовано даже в поэтической форме.
Правда, нам не досталась тетрадь таинственного поэта, скрывавшегося под криптонимом «ВОЛВАП», чьи стихи по мере возникновения читались членам «компании братьев». Но в Ленинградском архиве Академии наук среди конспектов немецких физиологических статей, которые Иван Петрович отштудировал в начале 1877 года, и протоколов экспериментов, которые он тогда ставил под эгидою профессора Устимовича, очутился листок с переводами стихов Гейне и Гёте. И перевод гейневского «Ein Fichtenbaum» оказался не только подписан — даже не криптонимом, а инициалами «Ив. П.», — но и помечен точной датой «1877, февраля 2-го», какие ставят, помечая еще и события душевные (под другими стихами даты нет!).
Такая находка — дело серьезное. Гейневский «Ein Fichtenbaum» переводили многие русские поэты, начиная с Лермонтова и Тютчева, Фета и Майкова, — знатокам Гейне известно семнадцать переводов. И когда перевод, подписанный «Ив. П.», был им представлен, оказалось, что он им незнаком, что он оригинален.
Почему вдруг студенту Павлову вздумалось тогда переводить именно с немецкого, объяснимо просто: как раз он собирался летом 1877 года поехать поработать в Бреславль к Рудольфу Гейденгайну, прозванному «физиолог с пеленок». Профессор этот среди прочего делил с Карлом Людвигом главнейший в Европе авторитет, в частности во всем, что касалось поджелудочной железы. А Ивану Петровичу надлежало наглядно доказать этой Европе, что ему вместе со своим однокашником по университету и академии Афанасьевым удалось выявить нервы, управляющие упомянутой железой. Он и совершенствовался всячески в языке, на котором предстояло доказывать. Но не в том дело, а в его настроении тех дней! Вот они, стихи:
Не знаю, как у читателя, а у меня сердце замерло, когда эти стихи увидел. Принялся было рассуждать про себя, что музыка стиха, пожалуй, все же уступает лермонтовской:
Но перевод-то, подписанный «Ив. П.», точнее! Ведь у Гейне на Севере диком тоскует и грезит по неведомой пальме, тоже печалящейся в недоступной дали от одиночества, ель — мужчина, «ein Fichtenbaum steht einsam!..». А в русском языке у «ели» — род только женский. Придать ему мужской род, как в немецком, где и die Fichte — ель, и der Fichtenbaum — тоже ель, нельзя, — вот переводчики и мучились. Лермонтов заменил «ель» «сосной» — простая поэтическая вольность. Создал шедевр, но важный оттенок упустил. А Фет, например, чтобы смысл стал точнее, заменил «ель» «дубом»: «На Севере дуб одинокий…», а там и дубы не растут, и звучит неудачно.