Утром 23-го английское радио сообщило об освобождении Парижа. Короткие фразы о том, что цепи сброшены и что народ - хозяин столицы, отдавались в сердцах, как удары колокола. Его звон заглушил все разговоры, мы забыли о делах. 27 августа я вылетел на Корсику, а оттуда в Сен-Тропез.
В Марселе еще раздавался грохот немецких орудий и треск пулеметов, которые с острова Фриуль и из Старой гавани обстреливали улицу Канбьер; в Тулоне, сильно пострадавшем, но уже освобожденном, обрушилась в воду Кронштадтская набережная; Ним и Монпелье освобождены бойцами Сопротивления... итак, обещание сдержано, каждый вечер после тягот дня и боев приносит с собой праздник.
XIV. Париж, 1952 год.
Герой не нашего времени
Вот и конец моей истории. С этой историей связаны другие истории, которые каждому очевидцу надо будет рассказать самому. Самая прекрасная из них - тот душевный подъем, охвативший весь народ, который вызвало освобождение родины, надежды людей и их разочарование. Истории глав государств, полководцев... Нет, основное - это история народа, который всегда стараются оттеснить на задний план. Но он выходит из мрака на свет, и громко звучит его голос. Это история восстания, плодов которого народ лишили, история возрождения, которое предали.
Я больше не встречал Черчилля, если не считать того ноябрьского вечера, когда он с де Голлем шествовал по Елисейским полям. Народ приветствовал их не в предвидении новых битв. Народ выражал свою признательность за освобождение, за восстановление мира - за надежды, которые нес ему этот мир. Черчилля принимал в городской ратуше Парижский комитет освобождения. В ответ на теплое приветствие председателя комитета Толле Черчилль на плохом французском языке произнес взволнованную речь. Мы от него ничего больше и не, ожидали, но четыре года, пройденные вместе, вызывали к нему теплое чувство; он знал мои взгляды и, наклонившись ко мне, сказал: "А все же... Надо идти за де Голлем, это единственный путь..." И направился дальше, не дожидаясь ответа.
Тысяча девятьсот сорок пятый год - война кончилась. Каковы бы ни были предшествовавшие или предугадываемые некоторыми симптомы, еще можно было верить в реальность переговоров в Тегеране, где три человека - Черчилль, Рузвельт и Сталин - обсуждали задачу обеспечения мира на ближайшие пятьдесят лет. Сосуществование государств с различным политическим строем, различной социальной структурой - государств, совместно давших отпор агрессору, мирное соревнование двух систем казались вполне возможными.
Можно было покончить с нелепыми мифами. Человек консервативного образа мыслей, который много думал о своих предках и канонизировал создателей империи, при виде страшной разрухи мог наконец признать: война - отнюдь не способ разрешения проблем, стоящих перед человечеством, мирному сосуществованию нельзя научиться сразу, но общая опасность в прошлом, новые встречи должны рассеять недоверие, покончить со всякими баснями.
Мне вспоминается одна встреча в 1945 году. Клеманс Черчилль только что вернулась из полуторамесячного путешествия по России. Она рассказывала мне о своей поездке. Ее рассказ - это своего рода "Персидские письма" Монтескье. Один мир открывал другой - иногда с раздражением, но подчас и с восхищением. Из ее впечатлений мне запомнились два любопытных замечания. При посещении Севастополя госпожа Черчилль услышала, как председатель городского совета горячо критикует некоторые решения правительства. Полтора месяца спустя она снова увидела его. Госпожа Черчилль сказала мне: "Подумайте, он еще жив; ничего не понимаю..." Затем, говоря о детях, она сказала: "В России самые прекрасные и счастливые дети на земле... Как это объяснить?"
Я иногда перелистываю составленный ею доклад, который она дала мне прочесть. Говоря о стране, о ее женщинах, ее детях, Клеманс Черчилль не устает повторять, что на протяжении всей полуторамесячной поездки она повсюду встречала надежду, веру, стойкость, ненависть к войне: "Забота, которой окружены дети, показалась мне проявлением великой веры в будущее, характерной для всей России. Их дети очаровательны, потому что они красивы и на редкость воспитанны. Особенно радостно видеть, как счастье возвращается в разрушенные города и села, и теперь, когда с ужасом мрачной ночи покончено, надежда озаряет лица мужчин и женщин... Я поняла, что нахожусь на пороге нового, обширного, неисследованного мира... шестнадцать республик, входящих в орбиту Советского Союза, с их разными вкусами, обычаями, традициями и культурами открывают бесконечные перспективы для изучения страны и ее понимания... Покидая Москву и бросая на нее последний прощальный взгляд, я молилась: "Да исчезнут трудности и непонимание и да сохранится дружба".
И разве не госпожа Черчилль записала в золотую книгу родильного дома имени Клары Цеткин следующую фразу: "Если бы мне снова довелось иметь ребенка, я хотела бы доверить его судьбу этому учреждению".
Такие высказывания - вехи на пути сближения. Если не слишком спешить и не поддаваться нелепому фанатизму, можно было бы надеяться на многое.
Однако спустя восемь месяцев в маленькой методистской церковке в Фултоне снова раздался вековой голос властолюбия. Черчилль, оказавшийся не у дел, был представлен студентам Трумэном и выступил с неожиданным обличением "честолюбивых замыслов Советской России", призвав американцев и англичан "объединиться в братском военном содружестве, которому не могла бы противостоять ни одна держава..."
Перед пораженной аудиторией он произнес воинственную, поджигательскую речь. Напомнив об атомной бомбе, он заявил, что было бы безумием предоставить распоряжаться ею Организации Объединенных Наций, и, ратуя за возврат к военным союзам, пророчествовал: "От Штеттина на Балтийском море и до Триеста на Адриатическом континент разделил железный занавес".
Американское общество (еще проникнутое веяниями рузвельтовской эпохи и верившее в возможность мирного сосуществования различных систем) было покороблено подобными высказываниями. Консервативная газета "Нью-Йорк геральд трибюн", выражая мнение американцев, заявила: "Тем, кто проповедует крестовый поход против Советского Союза, следовало бы задуматься над практическими последствиями такого шага".
* * *
Итак, в семьдесят лет старый вояка снова увидел' перед собой буров, снова в нем проснулась страсть к крестовым походам. Человек этот не мог представить себе мирное существование и искал какого-нибудь врага; он его уже назвал. И все это лишь потому, что для него человечество - джунгли, где властвует сильнейший, от схватки к схватке, за неправое ли или за правое дело, лишь бы была возможность принимать и наносить удары во славу своего имени и своего клана.
"Вы что, не любите войну?" - как-то в окопах ночью 1915 года спросил полковник Черчилль своих солдат. У солдат же не было никаких сомнений, что Черчилль войну любит{32}. Говорят, в его жизни как бы переплелись три карьеры: полководца, журналиста и политика. Все они имели для него одинаковое значение. Если бы в юности его спросили: "Кем бы вы хотели стать?", вряд ли он ответил: журналистом, политиком или воином, но, вспомнив песенку Харроу "Некогда жили-были могучие гиганты", сказал бы: "Я бы хотел быть гигантом".
Он на свой манер и был гигантом и не очень-то беспокоился о тех, кто получает удары, о тех, кого его соотечественник Уилфрид Нор называл бесчисленным быдлом.
Конечно, у Черчилля не сходит с языка слово "демократия". Но он понимает ее по-американски, в том смысле, который успокаивает одновременно и пастыря, и стадо: "Вы-де можете стать и волками и властелинами". Разве это не демократия, когда можешь избавиться от своей грязной шкуры, уйти от своей мерзкой профессии? Разве не демократия, когда какой-нибудь ловкач может стать Рокфеллером, мойщик посуды из ресторана - Дюпон-де-Немуром, а судомойка - Гретой Гарбо? Это, конечно, демократия, когда каждый человек имеет возможность мечтать: "И я могу когда-нибудь стать господином Уинстоном Черчиллем..." Нет, такая демократия лжива, к ней нельзя стремиться. Демократия - это мир, где не будет грязной шкуры и грязной профессии, где вообще не будет шкуры или профессии, которая не позволяла бы человеку принимать участие в жизни наравне с другими и лишала бы человека его доли счастья.