«Не будь ты трупоедом, я может быть и обиделся бы на тебя», — сказал Юра.
«Вот-вот!» — рассердился Леонид. — «Такие, как ты, и прозвали нас, медиков, трупоедами. Это идет из вашего бодливого существа. Рога еще не отросли, а хочется весь мир боднуть, силу показать. Хоть бы с этим Шинским. Доклады читает. Прослыл среди вас сверхреволюционным и сверхпередовым человеком, и готовы вы в вашей дурацкой восторженности в ноги ему кланяться, а за что, а почему — никто не смей спрашивать! Ты говоришь, что Шинский — последнее слово революционной идеологии. Ты не думай, и я был на докладе, когда он зажег всех вас, телят, утверждением, что никакого права нет и не должно быть, а есть революционная целесообразность, и она, мол, должна быть высшим законом. Это как же получается? Выбрали председателя сельсовета, а закона для него нет. Сто тысяч председателей и сто тысяч революционных целесообразностей, так хочет строить Шинский государство? Да тогда ведь народу никакой жизни не будет от этой самой целесообразности».
«Это ты зря», — сказал Юра. — «Революционная целесообразность — открытие Шинского. Войдет в историю права».
«Не знаю, в какую оно там историю войдет, но вижу, что нас в историю втягивает. Да и никакое это не открытие. Революционную целесообразность открыл не Шинский, а чекисты гражданской войны, которые расстреливали людей по наитию. Тем хоть какое-то оправдание есть — война была, законы созданы не были, а Шинскому и этого оправдания не будет. После его доклада подошел я к профессору Бородину. Смотрю, старик от возмущения головой дергает. Попытался я его увести, да куда там! Собрал он студентов вокруг себя и говорит им. Шинского вашего я процитировать не в силах, не помню его хлесткого трёпа, а вот слова Бородина запомнил на всю жизнь и советую вам вслушаться в них. Сказал он нам так: „Мои молодые друзья, это нечто чудовищное, чему вас учит этот безумный адвокат Шинский. Я всю жизнь занимаюсь философией права и сегодня увидел, что моя жизнь прошла даром. Вы аплодировали Шинскому, значит вам близок его апокалипсический бред бесправия, названного им целесообразностью. А знаете, чем закончил Бородин?“ — продолжал Леонид. — Он сказал: Мои молодые друзья, в тот момент, когда я услышал Шинского, которого не только не посадили в тюрьму, а даже не подвергли психическому исследованию, я понял что наступает страшное время, предсказанное Владимиром Соловьевым. И если не случится чуда, Соловьевым непредвиденного, то мир погрузится во тьму предыстории. Думайте над этим, бойтесь этого. Вот что сказал старик Бородин».
«Твой Бородин просто контра, и всё тут!» — угрюмо произнес Юра.
«Впрочем, Бородин напрасно всё это говорил. Ведь он был окружен телятами вроде тебя, у которых хвост трубой. Что могут они понимать?» — сказал Леонид.
«Трупоед ты, таким и останешься на всю жизнь!» — злился Юра. — «Неужели ты не понимаешь, что Бородин — это мир старый, а Шинский — мир новый, который мы строим. Я бы этого Бородина…»
«Не волнуйся, уже сделано. Сегодня утром его арестовали», — сообщил Леонид очень мрачно.
Марк знал этого маленького человечка в больших старинных очках с клинышком седой бородки. Тот самый, который когда-то призвал его дерзать.
«По принципам революционной целесообразности, проповедуемым Шинским, арестовали», — пояснил Леонид. — «Чтобы не мутил умов и не мешал телятам оставаться телятами».
В это время догорел Лев Бертский. Года через три по приезде Марка в Москву Бертский пришел в студенческое общежитие. Некоторое время он навещал Марка, а потом исчез, и Марк узнал о нем только через четыре месяца: в тверской больнице. Марк поехал в Тверь. Теперь это был совсем другой Бертский — страшный и непонятный недуг завладел им, называли этот недуг детским параличем, и лечить не могли. Худой до прозрачности, потерявший способность двигать ногами и руками, с трудом владеющий речью, Бертский в своем сознании отгораживался от болезни острой заинтересованностью во всем том, что происходит в мире. Он и в Тверь-то попал главное потому, что был тогда там знаменитейший хирург, который экспериментировал с болезнями, подобными его, и Бертский был не столько пациентом, сколько соучастником смелых опытов. Сам себя он морской свинкой называл. После нескольких операций, которые приблизили хирурга к пониманию болезни, а ему, дав неимоверные страдания, не вернули здоровья, а лишь отчасти восстановили речь, Бертский продолжал оставаться сильным в воле и смелым в уме. Больничная койка не оторвала его от партийной жизни, но болезнь умудрила, и он борьбу внутри партии определял, как трагическое недоразумение. Это он удержал Марка от того, чтоб на одной или другой стороне ринуться в бой против своих же, раскрыл перед ним мудрость терпимости, без которой ничто в жизни создано не будет. Потом он умер, Марк был на его похоронах, и так был жалостью подавлен, что на многих страницах письмо матери написал о нем, о Бертском. Тетка Вера не всё поняла, но горевала вместе с сыном, в церкви сорокоуст отслужила, в поминальную книжечку раба Божьего Льва внесла.