Вавилов говорил так, словно Виноградов и не спорил против этой директивы. Было видно, что очень доволен тем, что Виноградов наконец умолк, смирился. Сказал:
«На этом ставлю точку, заседание закрывается. Разбегайтесь по домам, а если кого жена не пустит, время-то позднее, а жены не любят поздних возвращений их благоверных, то тот может ко мне приходить. Моя супружница в нетях обитает, поехала к дочери, да там и засела. В Ростове, вы знаете, климат более ласковый».
Вавилов всегда после длинных заседаний любил немного побалагурить. В комнате теперь было шумно, люди, вжившиеся в ночные бдения, разбегаются не очень охотно.
«Марк пойди сюда!» — крикнул Синицын. Марк подошел. «Хочешь матюкнуть меня?» На Марка Синицын смотрел маленькими и хитрыми глазками, в которых и следа не оставалось от той злости, с какой он нападал на него во время заседания.
«За что?» — спросил Марк.
«Для саморазгрузки. Ты весь вечер злишься, даже конопушки на лице заметнее стали. Матюкнись на деда, облегчись душевно».
Марк смеялся. Синицын сам себя назначил ему в деды, и умный этот дед, ох, какой умный! А то, что он часто злится, слывет людоедом, от двух причин происходит: от ума и от язвы желудка.
«Ладно, дед», — сказал Марк. — «Я уже привык к вам. Вы лучше с Виноградовым помиритесь».
«Придется», — сказал Синицын, со вздохом поднимаясь на свои толстые больные ноги и потирая ладонями поясницу. — «Если бы успехи достигались тем местом, на каком мы сидим, то не только социализм, а коммунизм давно был бы уже построен», — сказал он. — «Героические мы задницы, твердокаменные заседатели… Добре, пойду мириться, как ты говоришь. Знаешь, Марк, я его побаиваюсь. Виноградов мне кажется большим, а мы маленькими, и маленькие кусают большого во все допустимые и недопустимые места».
Тишиной была полна ночь. Подняв воротник шубы, Марк шел по пустынной улице. После табачного дыма в кабинете Вавилова, грудь просила свежего воздуха — глубокого, во всю силу легких, вдоха. Но накаленный морозом воздух обжигал горло, и надо было дышать осторожно, через ворс воротника. Идти в мягких унтах по утрамбованному насту, под которым до весны скрылись тротуары, было удобно и легко. Шуба защищала от холода, оставались открытыми только глаза. На них мороз ожесточенно нападал: ресницы и брови превратились в льдинки.
Тут будет уместно высказать некоторые мысли о Марке — может быть дальше для них и места-то не найдется.
Университет существенно переработал его, но основу духовную не затронул; потому не затронул, что основа эта, вся до конца и последнего витка, на ткацком станке революции была соткана — революции и лет потрясенных, Конечно, как мы уже сказали, повзрослел Марк, в мыслях окреп и безудержные порывы сменились в нем организованной мечтой, но спроси его — во что веруешь? — и он, хоть и по-другому, но скажет то, что всегда говорил: в счастье людское верую, в дело наше верую. Правда, теперь-то Марк знал, что обетованное счастье не рядом, не за следующим поворотом их общего пути ждет их, а придется к нему идти долго и трудно, но ведь это знание, при всей его важности, не может быть главным. Главное то, что он по-прежнему верил и знал, очень твердо знал, что цель их достижима, и что она так велика, так судьбоносна, что к ней нужно напролом идти — жестоко идти, без колебаний и сомнений.
Марк имел зоркие глаза, но полное отсутствие опыта разочарований. Конечно, в его жизни были личные разочарования, даже болезненные, но разочарований больших, гражданских, если это слово тут уместно, у него не было. Нельзя сказать, что жизнь не давала ему указаний; такие указания были, да Марк от них отгораживался своей партийностью, верой в ум и опыт старших товарищей и сознанием, что без ошибок и срывов их великого дела не построишь. По его тогдашнему понятию, любую ошибку можно исправить, любой промах устранить, если основная цель остается ясной и беспрерывное движение к ней совершается. Вера в цель была шорами, надетыми на его глаза; из-за них он только вперед видел, а то, что по сторонам проносится, что позади остается, как-бы вовсе и не замечал.
В этом одна удивительная особенность русского характера выявилась — однолюбство, исступленная приверженность единоверию и легкость, с какой мы подавляем сомнения, не зная им подлинной цены. Сомнения мы часто принимаем за слабость, тогда как с них всё великое зачинается. Другой стороной нашего однолюбства является нетерпимость к инакомыслящим. Того, который не согласен с нами, мы сразу к врагам причисляем, огнем и мечом истребляем не понимая, не зная, не веря, что свобода не с единства, а с различий начинается и если действительно о свободе болеть, то прежде своей, чужую свободу нужно уважить потому, что ведь может быть и так сказано: моя свобода кончается там, где начинается свобода другого.