Потом он спросил меня о войне, отчего мы воевали так долго? Почему так долго, ведь у нас были ракеты, и маршал Тухачевский с товарищем Сталиным разоблачили врагов?
Младший брат дернулся при этих словах, потому что очень хорошо помнил, где я служил всю войну.
Тревога зажглась в его глазах — он-то был человек карьеры, он знал, чем могут кончиться такие разговоры.
Брат его инвалид, ему терять нечего, а вот он, мой храбрый лысый Ваня — человек космоса.
Поэтому я сказал, немного утрируя пьяную речь:
— Так вышло, брат, так вышло. Потому что — внезапность, и потому что врасплох.
— Врасплох, да? Прямо врасплох? И до Москвы — это врасплох? Мы собрали тогда в нашем танковом институте всю технику и выгнали ее к Волоколамскому шоссе. В некоторых экспериментальных машинах был только один мехвод внутри, потому что пушек и вовсе не было. Мы выкатили наших уродцев — и экспериментальную машину с морской дальнобойной пушкой, и многобашенные танки, все-все… Кроме Т-28, что тут же встал и, вращая башнями, превратился в ДОТ.
Я представляю, что думал о нашей армии какой-нибудь образованный немец. Первое время они ржали как лошади, смотря в свою чистую, будто слеза белокурой медхен, оптику.
Наверняка такого парада механического уродства они не видели еще никогда в жизни. Может, этот образованный немец орал своему приятелю в наушник:
— Семнадцатый век! Кулиса Ватта!
— Гауптшарфюрер, да подоприте же эти колеса! Они не доедут до нас!
— Мальчики! Мальчики! Посмотрите! Паровая машина!
— Тележка Кювье!
— Автора! Автора!
А это были многочисленные прототипы, сухопутные крейсеры «Ян Гамарник 2» и юркие танкетки «Уборевич», зенитные самоходки с пушкой ЗиС-2, гремящие жестью тарелкоподобные аппараты, от которых летели искры и смердело горелым.
Плавающий Т-40 плыл среди снежного моря и лупил по немецкой пехоте, пока его не достали немецкие пушки. И мы дрались, потому что Москва была за нами в тридцати километрах. И это было не врасплох, когда горели наши моторизованные корпуса на Украине, не врасплох, нет. Все дело в том…
Он потянулся за стаканом, и тут брат стремительно плеснул ему водки — грамм сто пятьдесят — быстро и ловко. Старший танкист хватил их сразу залпом и через минуту уронил голову на руки.
Только стрелка новых часов бесстрастно бежала по святящемуся циферблату.
Мы посмотрели друг на друга.
Потом вместе с Ваней я поволок бесчувственное тело к машине. Я не много носил раненых, но к людям без сознания на войне привыкли все.
У меня был схожий опыт — правда, на местности.
Кстати, бывшие танкисты рассказывали, что часто после боя подчиненные спали в хате, а убитых клали в сенях, потому что не успевали похоронить. Ну там дождь и все такое. И командиры танков писали рапорта, а потом ложились последними спать — вместе с убитыми. И мои друзья, вспоминавшие об этом, говорили с такой нибелунговой интонацией: так это же были наши друзья, что их чураться?
Жизнь, понятно было, богаче наших представлений о ней.
Ваня предложил меня отвезти, но я отказался.
Мне действительно было нужно проветриться, и еще (но об этом я не хотел говорить вслух) слишком много разбередила во мне эта встреча.
Прощаясь, я все же спросил:
— А что ты лысый-то?
— Ну, это еще с войны.
— Горел что ли? Непохоже.
— Что непохоже? Я два раза горел. Это под Франкфуртом, когда мы вышли на оперативный простор. Тогда мы двигались колонной на сближение с американцами, и тут по нам лупанули ФАУ-2. Наверное, это была последняя ФАУ в этой войне. Но только заряд оказался тухлым, она рванула прямо над нами, обсыпав бронетехнику обломками и неразорвавшейся взрывчаткой. Дрянь была взрывчатка — будто серый песок. Я подозреваю, что это было какое-то отравляющее вещество, в расчете на которое начхим пол-войны проверял у нас наличие противогазов. Но оно оказалось тоже какое-то слабое, протухшее. Никто и не чихнул, только вот через год я и облысел, но врачи говорят, что это обычное малокровие. Мы ведь недоедали: и до войны у нас под Пензой не сахар было, а на войне — сам знаешь. Ничего, вот изделие сдам — в санаторий поеду.