Харри нерешительно кашлянул:
– Я-то имел в виду те три портрета…
– Любительская мазня, – презрительно фыркнул Эуне. – Лучше взгляни на эту очаровательную скульптуру. Богиня Немезида – излюбленный послевоенный мотив Бертола Гриммера. Богиня мести. Знаешь, кстати, что касается самоубийств, то месть довольно часто становится здесь главным мотивом. Если некто считает, что жизнь его не удалась по вине конкретного человека, то этот некто вполне может, лишив себя жизни, попытаться внушить чувство вины данному человеку. Бертол Гриммер, кстати, также покончил с собой. Предварительно убив собственную жену – у нее был любовник. Месть, месть, месть. А тебе известно, что человек – единственное живое существо, прибегающее к мести? При этом интересно, что…
– Эуне!
– Ах, ну да, эти картины. Так ты хочешь, чтобы я по ним попробовал сделать какие-нибудь выводы? Что ж, вообще-то можно сказать, что отчасти это похоже на пятна Роршаха.
– Ммм. Это такие картинки, с помощью которых вы пытаетесь вызвать у пациентов различные ассоциации?
– Верно. Только тут есть одна проблема. Если я начну истолковывать эти картины, то мои слова, скорее всего, гораздо в большей степени будут отражением моего собственного, а вовсе не ее внутреннего мира. И все же несмотря на то, что теперь никто не верит в пятна Роршаха, почему бы и нет? Посмотрим-ка… Что ж, картины довольно мрачные. Тем не менее автор скорее озлоблен, чем подавлен. Да, и одна из них, по всей видимости, не закончена.
– А может, так и надо, может, все они именно в нынешнем виде создают эффект некой целостности?
– С чего ты это взял?
– Не знаю. Может, потому, что свет каждого из рожков торшера падает строго на одну из картин. Тебе так не кажется?
– Хм. – Эуне в задумчивости прижал палец к губам. – А ведь ты, пожалуй, прав. Да, точно прав. И знаешь, что из этого следует, Харри?
– Ну-у нет.
– Извини за выражение, по-моему – ни хрена! Это все, что тебе было от меня нужно?
– Да. А, или вот еще такая мелочь, раз уж ты сам художник. Видишь, палитра стоит слева от мольберта. Это ведь неудобно, а?
– Точно, если только художник не левша.
– Понятно. Ладно, пойду помогу Халворсену. Не знаю, как тебя и благодарить, Эуне.
– Пустяки. Просто припишу себе лишний часок, когда буду выставлять вам счет в следующий раз.
Халворсен уже успел отработать спальню.
– Не много же у нее было вещичек, – заметил он. – Такое впечатление, что проводишь обыск в гостиничном номере. Одежда, туалетные принадлежности, утюг, полотенца, постельное белье и тому подобное. Никаких тебе семейных фотографий, писем или иных личных бумаг.
Часом позже Харри и сам имел возможность убедиться в правоте Халворсена. Они прошерстили всю квартиру и вернулись в спальню, так и не найдя ничего – ни единого счета за телефон, ни даже банковской квитанции.
– Очень странно, – резюмировал Халворсен, присаживаясь на письменный стол рядом с Харри. – Должно быть, она сделала уборку. Видно, уходя, решила прихватить с собой все личное, ну, ты понимаешь.
– Понимаю. А лэптопа ты тут нигде не встречал?
– Лэптопа?
– Ноутбука, портативного компьютера?
– А с чего это вдруг?
– Видишь след вот тут, на деревяшке? – Харри показал на белесый четырехугольник на крышке стола как раз между ними. – Похоже, здесь стоял лэптоп, который потом отсюда забрали.
– Ты так думаешь?
Харри ощутил на себе испытующий взгляд Халворсена.
Некоторое время они постояли на улице, разглядывая окна ее квартиры – темные квадраты на бледно-желтом фоне дома. Харри закурил помятую, чуть не в гармошку сложенную сигарету, которую нашел во внутреннем кармане плаща.
– Чудно это как-то с ее родней, – сказал Халворсен.
– Ты о чем?
– Разве Мёллер тебе не рассказывал? Они не нашли ни ее родителей, ни сестер, ни братьев – только дядьку, который, кстати, сидит. Мёллеру самому пришлось звонить в похоронное бюро, чтобы они приехали и забрали несчастную. Как будто в самой смерти мало одиночества.
– Да уж. Что за похоронное бюро?
– Сандеманна, – отвечал Халворсен. – Дядька настоял, чтобы ее кремировали.
Харри сделал глубокую затяжку и проследил за тающим облачком дыма. Конец процесса, который был начат крестьянином, бросившим табачное семя в перепаханное поле где-то в далекой Мексике. Через четыре месяца семя превратилось в зеленое растение высотой в человеческий рост, спустя еще два его убрали, срезали листья, высушили, отсортировали, упаковали их и отослали на одну из фабрик Р. Дж. Рейнольдса во Флориде или Техасе, где в конце концов табачные листья превратились в сигареты «кэмел» с фильтром в вакуумной упаковке. Желтые пачки «кэмела» запечатали в картонные ящики и погрузили на корабль, плывущий в Европу. И вот спустя восемь месяцев частица этого когда-то зеленого, согретого мексиканским солнцем листа вываливается из пачки и застревает в кармане плаща некоего алкаша, когда он оступается на лестнице или выходит из такси, а может, когда использует этот плащ как одеяло, не сумев или просто не решившись открыть дверь собственной спальни из страха перед прячущимися под кроватью чудовищами. Когда же он наконец находит смятую и облепленную соринками сигарету, он сует ее в рот, из которого несет перегаром, и подносит зажигалку к другому концу. На какой-то миг высушенный и измельченный табачный лист проникает в легкие, доставляя их обладателю подлинное наслаждение, а затем вырывается наружу, обретая долгожданную свободу. Свободу раствориться в воздухе, развеяться, стать ничем. И сразу же быть забытым.