Быстротечность человеческой жизни не беспокоит меня, меня беспокоит быстротечность человеческой смерти: спешка, которой мы предаемся, чтобы поскорее забыть. Самая громкая смерть исчезает из памяти после очередного матча. Именно так, от матча к матчу, стираются воспоминания о некоем кандидате в президенты, либерале, очень перспективном, который побывал в Медельине и был застрелен наемниками откуда-то сверху, из окна, на закате, под драматическими огнями, в присутствии двадцати тысяч соратников по партии, вышедших на улицу с красными флагами. В тот день страна испустила вопль, обращенный к небу, и разодрала на себе одежды. А назавтра — гооол! Крики «гол!» сотрясали медельинское небо, взрывались петарды, ракеты, хлопушки, и никто не знал, что это: развлечение или те самые ночные пули. В темноте там и сям слышатся выстрелы, и прежде чем лечь спать, люди задаются вопросом: «Кого там уволокли с праздника жизни?» Затем вы отдаетесь альфа–, бета– и гамма-лучам сновидений, убаюканные стрельбой. Лучше спать под звуки перестрелки, чем под шум ливня. В своей постели вы чувствуете себя таким защищенным… И я с Алексисом, моей любовью… Алексис спит, обняв меня, в одних трусах, и ничто, совсем ничто, ничто не нарушает его сон. Он не ведает метафизических волнений.
Гляди, парсеро: мы — ничто. Мы — кошмар Господа, причем безумного. Когда убили того самого кандицата, я сидел в Швейцарии, в отеле с видом на озеро и телевизором. «Колумбиец», — сказал телеведущий, и сердце мое ухнуло вниз. Двадцатитысячная манифестация в городке саванов и пуль. Жмурик, испытывавший чрезмерную гордость за себя, упал на землю. Мертвый, он достиг того, чего не смог достичь живым. Автоматная очередь вернула его в этот мир и лишний раз заставила всех вспомнить о Колумбии. Я был горд, настолько горд за свою родину… «Вы — обратился я к швейцарцам — уже практически мертвы. Вглядитесь в эти кадры: это жизнь, настоящая жизнь».
Следующей жертвой Алексиса стал грубиян-прохожий: толстый, надутый и мерзкий, как весь этот народ. Мы столкнулись с ним на улице Хунин, случайно. «Научитесь ходить, ублюдки, — рявкнул он. — Ослепли, что ли?» Я, по правде говоря, вижу неважно, но зато Алексис отлично — иначе откуда точность в стрельбе? Однако на этот раз, разыгрывая вариацию на знакомую тему, нет, он запузырил пульку не в лоб: в рот, в грязный рот, из которого сыпались ругательства. Хотите верьте, хотите нет, но последним словом его было «видите», точно кто-то мог увидеть сказанное им. Сам он не видел больше ничего. Умершие такой смертью лежат с открытыми глазами, но видеть не могут. А невидящие глаза — хотя кто-то их видит — уже не глаза, как тонко заметил поэт Мачадо[6], глубокий мыслитель.
До этого мы шли к Канделарии и теперь запросто продолжили свой путь в толпе. Канделария — прекраснейшая из медельинских церквей — всего их сто пятьдесят, и все хорошо мне знакомы. Сто я изучил вместе с Алексисом, порой часами поджидая, пока откроют двери. Но в Канделарии их не закрывают никогда. В левом приделе — поверженный Христос, трагически-прекрасный, до боли, перед ним всегда зажженные лампадки: двадцать, тридцать, сорок призрачных красных огоньков мерцают, дрожат, обозначая дорогу к господней Вечности. Здесь ощущается присутствие Господа и души Медельина, живой, пока жив я, трепещущей вот и этих словах вместе с сотней антиохийских губернаторов, непонятно как, словно дон Педро Хусто Беррио, который там, в своем парке, в своем изваянии, запачканный быстрыми непочтительными голубями, пролетающими над ним, и так далее. Или как дон Рекаредо де Вилья — о нем, могу поспорить, вы даже не слышали. А я был с ним знаком. Я знаю о Медельине больше, чем Бальзак знал о Париже, и ничего не выдумываю: я умираю вместе со своим городом.
Как я отношусь к той выходке Алексиса, к случаю с прохожим-сквернословом? Да я обеими руками за! Этих спесивых людишек надо поучить терпимости, искоренить в них ненависть к ближнему. Как можно — столкнуться с кем-нибудь на оживленной улице и изрыгать всяческие непристойности? Важны не слова сами по себе (эти сукины дети хороши в своем простонародном возмущении), важен заложенный в них заряд ненависти. Скорее вопрос семантики, как сказал бы наш президент Барко[7], умница, — он правил нами четыре года, страдая болезнью Альцгеймера. Он объявил войну наркоторговле и в самый разгар войны позабыл о ней. «С кем мы сражаемся?» — задал он вопрос и поправил вставную челюсть. «С наркобаронами, господин президент», — ответил доктор Монтойя, секретарь президента, работавший его памятью. «А…» — и это все, что сказал мудрый, как всегда, Барко. Он-то не смог бы прижиться нигде: ни в Венесуэле, ни в гробу, ни на Марсе. Да, мой мальчик, вот, наконец, это и случилось: перебрав задир и нахалов, мы закончили с Медельином. Пора очистить Антиохию от нехороших антиохийцев и населить ее хорошими антиохийцами, пусть это и выглядит онтологическим парадоксом.