Я снял с него рубашку, он — ботинки, потом я снял с него брюки, он — носки и трусы и остался обнаженным, с тремя повязками, которые носят все эти парни: на шее, на предплечье и на лодыжке. Вот их назначение: одна — чтобы предложили работу, другая — чтобы выстрел был точным и третья — чтобы заплатили. Так говорят социологи. Видимо, они проверяли. Я ничего не спрашивал. Я знаю только, что вижу что-то и потом всегда забываю об этом. Не могу забыть лишь его глаза, зеленые глаза, через них я хотел проникнуть к нему в душу.
«Возьми», — сказал я ему, когда мы закончили, и протянул купюру. Он взял, положил в карман и принялся одеваться. Я вышел из комнаты, оставив его одеваться. Еще я оставил кошелек в своей сумке, а сумку — на кровати: пусть он делает с ней, что хочет. «Все мое — и твое тоже, — подумал я. — Даже удостоверение личности». Позже я посчитал деньги: их было столько же, сколько до того. Впоследствии я понял, что Алексис не подчинялся законам нашего мира; и я, всю жизнь веривший в Бога, перестал верить в закон всемирного тяготения. На следующий день мы поехали в Сабанету, и затем он был со мной до самого конца. Под конец ужасам жизни он предпочел ужас смерти. «Под конец» — так говорят в коммунах.
Постойте; если такова моя судьба, если меня одаряют всем, чем обделили в юности, — разве это не полный бред? Алексис должен был бросить меня, когда мне было двадцать, не сейчас: в далеком прошлом. Но нам было предрешено встретиться здесь, в этом доме, среди замерших часов, тем вечером, столько лет спустя. Столько лет спустя после моих двадцати лет, я это хочу сказать. Сценарий моей жизни точно написан драматургом-абсурдистом: что должно было случиться вначале, идет намного позже. Однако я не сочинял его, он был сочинен изначально. Я только заполнял страницу за страницей, но ничего не решал. Я мечтаю все же заполнить последнюю, одним выстрелом, собственной рукой — но мечты есть мечты, не более того.
Мое жилище облеплено террасами и балконами. Террасы и балконы с четырех сторон, но внутри ничего, всего одна кровать, пара-тройка стульев и стол — я пишу за ним эти строки. «Как, — изумился Алексис, попав сюда, — у тебя нет музыки?» Я купил ему кассетник, а он достал кассеты. Один час грохота — и я взорвался. «По-твоему, это дерьмо — музыка?» Я вытащил шнур из розетки, взял магнитофон, подошел к балкону и сбросил его с высоты. Пролетев пять этажей, он разлетелся вдребезги. Преступление было для Алексиса столь немыслимым, что он улыбнулся и назвал меня чокнутым. Он не может жить без музыки, а я могу, а вот это, понимаете, не музыка. Он считал ее «романтичной», и я подумал: ну, тогда Шенберг — тоже романтик. «Это не музыка, это вообще никак, мальчик. Научись смотреть на белую стену и слушать тишину». Но он не мог жить без этого грохота, без своей «музыки», а я — без него. Поэтому на другой день я купил еще один кассетник и вытерпел еще час, и взорвался, и пошел выдергивать шнур, чтобы сбросить технику с балкона. «Нет!» — заорал Алексис, скрестив руки, словно Христос, в попытке удержать меня. «Мальчик мой, мы так жить не сможем. Я этого не выношу. Делай что хочешь, кури дурь, но в тишине. Беззвучно». Он ответил — нет: он никогда не пробовал дури. А я на это: «У меня широкие взгляды. Просто от твоей музыки уши лопаются».