Где же поляна, озаренная лунным светом, усыпанные яблоками деревья, ежи?.. Он лежал в кромешной тьме. Вокруг лежали другие люди, много людей, он слышал тяжелое дыхание, стоны, заглушаемые глухими ритмичными ударами, доносящимися откуда-то слева. Попытался протянуть руку, чтобы нащупать стену. Тело пронзила острая боль.
Медленно возвращалось сознание. Он лежит на дне трюма парохода, скованный цепью длиной в ладонь с уголовным преступником, страдавшим эпилепсией. После отплытия из Палермо час или полтора сосед лежал тихо. Потом забеспокоился, задвигался, пытался что-то стряхнуть с себя. Это начинался припадок. Через несколько минут больной забился в страшных судорогах.
Секунды стали часами. Каждое движение эпилептика отдавалось в Грамши. Через минуту-другую больной затих. Припадок кончился. Грамши лежал не двигаясь, тело радовалось недолгому покою.
«...Мой любимый... единственный... сердце мое...» Кто-то шепчет щемяще-нежные слова... как странно звучат они в этом аду... Старый каторжанин, его тоже везут в Неаполь, беседует со своим зябликом. Маленькая пичужка, согреваемая теплом старого тела,— вот все, что осталось у человека.
«...Мой единственный... сердце мое...»
Сколько тоски и нерастраченной ласки в этом шепоте. Старый-старый каторжанин. Что совершил он, за что отечество изгнало его из своей среды? И кто в этом виновен?
Ни физическая боль, ни лишения не могли погасить живой интерес Грамши к людям, с которыми сводили его пути-дороги арестанта. Разные встречались люди: добрые и злые, смирившиеся и ожесточенные, спокойные и вспыльчивые, открытые и замкнувшиеся в своем несчастье.
Глухие удары волн в корпус пароходика ненадолго стихли. Наверное, переменился ветер. Сейчас он дует с запада, с острова Сардинии. Ветер его детства. Сардиния... Бедная мама... С каким трудом она растила семерых детей, пытаясь внести радость в нелегкую, жестокую жизнь.
Качка уменьшилась. Сверху, с палубы, доносятся слова команды, топот множества ног. Наверное, пароход входит в гавань Неаполя.
14 часов провел Грамши на дне трюма почтового парохода линии Палермо — Неаполь. После этого путешествия четыре дня в неаполитанской тюрьме показались отдыхом. Он старался поменьше думать о том, что ждет его в Милане, и с педантичностью ученого пытался анализировать свои впечатления и встречи. А их было множество. Перед Грамши открылись доселе мало знакомые ему или известные лишь теоретически общественные срезы.
Еще по дороге на Устику он встретился с группой арестантов-сицилийцев, обвиняемых в принадлежности к мафии — тайному террористическому обществу, существующему в Италии уже более ста лет. На Устике познакомился с колонией ссыльных бедуинов из кочующего арабского племени, сохранившего еще родовой строй. Родовой строй в Европе, во второй четверти XX века! В Палермо, ожидая проверки вещей, которую регулярно производила охрана, как будто во время пути в пожитках арестантов сами собой могли появиться опасные для общественного порядка предметы, встретил «потрясающий экземпляр» — анархиста-индивидуалиста, известного под кличкой Единственный. На все вопросы полиции он коротко отвечал: «Я — Единственный, и баста!» При знакомстве с Единственным произошел смешной эпизод. Когда назвали Грамши, Единственный внимательно всмотрелся в него и спросил: «Грамши Аптонио?» — «Да, Антонио».— «Не может быть, Антонио Грамши обязательно великан, а не такого маленького роста». И отошел, расстроенный. Грамши вспоминал об этом разговоре с юмористическим сожалением — грустно, когда у человека рушатся иллюзии.
В неаполитанской тюрьме, а затем по дороге в Милан Грамши встретил целую галерею интереснейших типов. В Неаполе он присутствует при обряде посвящения в Каморру — тайную бандитскую организацию, возникшую в этом городе еще в XVIII веке.
7 февраля 1927 года Грамши был привезен в миланскую тюрьму.
Первый сектор, камера номер 13. Окно, выходящее во двор, не обычное окно, а так называемая «волчья пасть» с внутренней решеткой. Из окна виден лишь кусочек неба. Около десяти часов утра этот кусочек слабо освещался солнцем (окно выходило на юго-запад). Перемещаясь по горизонту, солнце словно украдкой заглядывало в камеру, и к двум часам дня на полу возникала полоска шириной сантиметров в шестьдесят. Потом полоска сужалась, сужалась, превращалась в прочерченную на сером полу тонкую светлую линию, которая вдруг исчезала, словно чья-то невидимая рука стерла ее резинкой. Еще некоторое время в камеру, отражаясь от серых каменных плит, проникал отсвет уходящего солнца, и все заканчивалось до следующего дня.