— Ты мучаешь меня, — прохрипело Чудовище, — ты издеваешься надо мной!
— Возможно, — с легкостью согласился Сол Модроу. — Мне это доставляет удовольствие. Я, поверьте, близок к цели.
Чудовище содрогнулось, но промолчало. Оно было абсолютно беспомощно. И все же накатило что-то давнее, полузабытое. И оно начало тихо-тихо:
— У нас в поселке была ватага малышни, я так их называл, хотя они были разного возраста, они ходили всегда кучей, дрались, приставали ко всем, били слабых, издевались над немощными… И вот однажды они застали меня в развалинах и опутали толстой сетью, а потом еще завалили камнями и прибили концы сети к земле железными крючьями. Я думал, они убьют меня. Но им не нужна бьиа моя смерть, как не нужна она и вам. Им нужно было торжество надо мной. И они, зная, что я не выношу собственного отражения, что это единственная для меня по-настоящему лютая пытка, приволокли старинное зеркало — большущее зеркало. И поставили прямо перед моими глазами. Это был самый гнусный день в моей жизни. Но видел бы ты, как они смеялись, как они радовались и наслаждались. У них были страшные глаза диких и тупых животных, обезумевших от крови… такие же как у тебя сейчас!
Сол Модроу опустил голову. Перестал улыбаться. Но узкие бесцветные губы прошептали сами:
— Вот и хорошо, теперь я знаю, что ты любишь больше всего на свете. Теперь ты не будешь скучать. Я прикажу принести сюда зеркало. Ничего, Биг, тебе придется привыкнуть к своей собственной гнусной морде. Ведь ты не очень-то благодарный.
Зеркало принесли почти сразу. Где его только смогли отыскать — старинное, немного мутное, в тяжелой деревянной раме, будто сделанной на заказ по просьбе Чудовища.
— Вот так хорошо, очень хорошо, — поблагодарил служащих Сол Модроу. И сам подправил тяжелое стекло, подвинул ближе. — Идите!
Чудовище смотрело на себя, не моргая. И единственный глаз от раздражения и злости начинал наливаться кровью. Из пасти вырвался сип, потекла слюна.
— Совсем неплохо, — заметил советник. — Я вижу вам нравится!
Чудовище уже ревело от ненависти к себе, его трясло. И все же оно не теряло полного самообладания. Сейчас его нельзя было терять. Ни в коем случае? Оно не имело права ошибиться!
— Отличная реакция! — Сол Модроу совсем расплылся, предвкушая нечто неожиданное.
И это неожиданное свершилось. Да, единственное щупальце, последняя уцелевшая конечность висела плетью, оно было безнадежно. Но мозг, невероятный, заставляющий делать невозможное мозг жил. И он мог дать жизнь на миг, на секунду даже мертвой плоти. Чудовище напряглось до пронзительной, смертной боли, оно бросило всю кровь, все силы в это обвисшее щупальце, заставило его ожить.
Удар был молниеносным. Огромное зеркало разлетелось вдребезги. Но самый длинный, самый острый осколок не упал, Чудовище схватило его, разрезая плоть, обливаясь зеленой жижей.
— Нет, — просипел в ужасе побелевший советник, бывший уже советник, — нет…
— Да! — прошептало Чудовище. Оно не могло ни кричать, ни говорить.
В то же мгновение мелькнувший в воздухе молнией осколок перерезал дряблое, морщинистое горло, рассек шею, раздробил позвонки… и голова с широко раскрытыми испуганными глазами упала на пол.
«Все! Вот и все! — пронеслось где-то внутри. — Больше они меня не оживят. Я сам хотел этого, сам! Я поклялся разбить их все — все до единого, а потом перерезать самым большим и самым острым осколком глотку, чтобы сдохнуть, чтобы земля никогда не носила на себе столь отвратительную тварь. Я сам желал этого… Прощайте! Отшельник! Прощай, если ты слышишь меня! Пора!»
В комнату уже бежали. Стук ног, множества ног становился все фомче. Да, пора!
Чудовище наотмашь рубануло по шлангам и трубкам. И тут же, сильнейшим, безжалостным, смертным ударом вогнало осколок через единственную глазницу в свой пылающий мозг. Полметра острого, иззубренного толстенного стекла продырявило нежнейшие ткани, разворотило их. Оно успело еще провернуть осколок в собственном мозгу… и только после этого без боли, без страданий, испытывая лишь мимолетную сладостную легкость, погрузилось в непроницаемый мрак. И покой.
Серый человек пробудил Доходягу Трезвяка, когда из-за решетки внутрь чугунного шара прорывался блеклый дневной свет. Трезвяк вздрогнул, открыл глаза и сразу съежился.
— Так на кого ты работаешь? — спросил в упор серый. Трезвяк шевельнул разбухшим шершавым языком, но не смог выдавить из себя ни слова, только вжал голову в плечи, ожидая, что вот сейчас его станут бить.
Но серый и не думал заниматься рукоприкладством.
— У нас смертная казнь отменена, законом, — прошипел он почти в самое ухо узнику, — но по совокупности преступлений народный суд впаяет тебе лет двести, вот так. И за неимением в Резервации мест заключения мы тебя повесим. Я доступно изъясняюсь?
Трезвяк кивнул раз… другой, голова у него задергалась в нервном тике. Они повесят! Запросто!
— А если я признаюсь? — спросил он неожиданно для самого себя.
Серый плотоядно улыбнулся исдвинул на затылок серую шляпу.
— Ну-у, тогда суд возьмет во внимание вашу откровенность и чистосердечие… Так чей же вы агент?
— Окопавшийся я, — горестно выдавил Трезвяк.
— Чего-о? — серый не понял.
— Окопавшийся, говорю, — повторил Трезвяк. Что он мог еще сказать.
— Идиот! — выругался пристебай. Он прекрасно знал цену всей этой дешевой болтовне, и ждал от «агента» совсем другого признания. — Вот за то, что ты полный идиот, тебя уже следует повесить! Ну, ладно, ты получишь свое, кем бы ни был, получишь!
Серый ушел.
А вчерашние обормоты подошли к Трезвяку, отковали его, отвязали и повели на площадь, не дав ни глотка воды. Наверное, они думали, что этого типа уже не для чего поить, пустое дело поить мертвяков, только драгоценную влагу переводить зазря.
Площадь колыхалась и гудела, по бескрайнему морю голов прокатывались ветра, ураганы и девятые валы. Никогда еще Трезвяк не видал такого скопища народа. Почему-то было очень много увечных; покалеченных, битых со свежими ранами и увечьями, перемотанных тряпками, сквозь которые проступали кровяные пятна. Трезвяк не знал, что творилось за городом. Да и знать он теперь ничего больше не хотел. Потому как, что ж это будет за «светлое будущее демократии», ежели его, Трезвяка, в этом будущем не будет?! Обидно! И досадно! Врагов всяких и окопавшихся много, это нынче каждый знает, вот, к примеру, Тата Крысоед — матерый вражина, шовинист, его прибили за дело. Но почему должны страдать невиновные?! По щекам Доходяги текли горючие слезы.
Он стоял, удерживаемый своими стражниками, стоял на невеликом возвышении, и никто не обращал на него внимания, мол, стоит какой-то обалдуй на уступе возле шара чугунного, значит, там его место, пускай стоит себе. И от такого равнодушия демократических слоев населения к его персоне становилось еще горше. Сквозь пелену слез по врожденной своей любознательности он, хотя и не все буквы помнил, читал надписи на транспарантах и дивился смелости пробудившихся от спячки сограждан. А писано было разное, иногда и не совсем понятное, например: «Аткрытая Явропа ат Урала до Отлантики!», «Даеш канверсюю!», «Бей правакатаров!», «Бубу Прапаведника — в призиденты Падкуполья!», «Цы-вилезацюю сигодня!»… отдельно стояла огромная толпа гудящих и зудящих баб, у них над головами реяло «Хватит ражать! Слава имансипацыи!» и «Бей окопавшихся мужуков!», и уж совсем наособицу молчаливо сидели на корточках насупленные люди в тюбетейках с единственньм лозунгом на полотнище: «Давай свабода!!!» Трезвяк понимал про «свабоду» и «правакаторов», но «явропа» и «имансипацыя» были выше всякого его разумения. Одно он знал точно, ежели Буба станет «призидентом Падкуполья», то «суды праведные» закончатся нескоро, а значит, слава богу, не одного его засудят. И потому, в надежде, что немного лояльности приговору не повредит. Доходяга Трезвяк заорал на всю площадь не своим, громовым голосом: