В крайнем принятии отчаяния и заключена "смертельная болезнь", это противоречивое моление, этот недуг Я: вечно умирать, умирать, однако же не умирая, умирать смертью. Ибо умереть — значит, что все кончено, однако умирать смертью означает переживать свою смерть, а переживать ее даже одно-единственное мгновение — значит переживать ее вечно. Для того чтобы умереть от отчаяния как от болезни, надо, чтобы вечное в нас, в этом Я, могло умереть, как умирает от болезни тело.
Жалкая химера! В отчаянии "умирать" постоянно преображается в "жить". Тот, кто отчаивается, не может умереть; "подобно кинжалу, который не годится чтобы убить мысль", так и отчаяние, этот бессмертный червь, огонь неугасимый, не пожирает моей вечности, которая как раз его поддерживает. Однако такое самоуничтожение, каким является отчаяние, бессильно и не достигает своих целей. Воля его направлена как раз к тому, чтобы самое себя уничтожить, однако именно этого оно и не может, и само это бессилие является иным видом уничтожения самого себя, в котором отчаяние вторично не достигает своей цели — уничтожения Я; напротив, это собирание воедино существования или же сам закон такого собирания. Именно здесь обнаруживается крепкая кислота, язва отчаяния, эта мольба, чье острие, обращенное вовнутрь, все более погружает нас в бессильное самоуничтожение. Вовсе не утешая отчаявшегося, неспособность отчаяния его уничтожить, напротив, оказывается пыткой, что постоянно возобновляет свою боль, свои укусы; ибо только беспрестанно собирая в настоящем прошлое отчаяние, он отчаивается в том, что сумеет поглотить себя или же избавиться от своего Я, уничтожить себя. Такова формула накопления отчаяния, подъема лихорадки в этой болезни Я. Человек, который отчаивается, имеет повод отчаяния{5} — это то, во что он поверил на мгновение, но не больше; ибо тут же появляется настоящее отчаяние настоящее лицо отчаяния. Отчаиваясь в чем-то, в глубине души отчаиваешься в себе, и теперь уже человек стремится избавиться от Я. Так, когда честолюбец говорит: "Надо быть Цезарем или никем", и ему не удается стать Цезарем, он отчаивается в этом. Однако здесь присутствует и иной смысл — то что, не став Цезарем ем же невыносимо быть самим собой. В глубине души он отчаивается не в том, что не стал Цезарем, но в этом своем Я, которое не сумело им стать. Это то самое Я, которое прежде составляло всю радость — радость, впрочем, не менее отчаявшуюся, которое более всего для него невыносим. Приглядевшись внимательнее, мы обнаруживаем, что для него невыносимо не то что он не стал Цезарем, но именно это Я, которое им не стало: или, точнее, для него невыносимо то, что он не может избавиться от своего Я. Он смог бы это сделать если бы стал Цезарем; однако он не стал им, и наш от более не может рассчитаться и примириться с этим. По сути своей его отчаяние не меняется, ибо он не обладает свои Я, он не является самим собой. Конечно, он не стал бы собой, и, становясь Цезарем, он лишился бы своего Я; не став Цезарем, он отчаивается в том, что не сможет рассчитаться и примириться. Поэтому поверхностным будет считать что оттаявшийся (несомненно, потому что его никогда не видели и никогда не видели самого себя) разрушает свое Я, как если бы это было его наказанием. Ибо как раз на это — к своему отчаянию, к своему мучению — он и не способен, поскольку отчаяние подожгло нечто крепкое, неуничтожимое в нем — его Я.
Стало быть, отчаяться в чем-то — это еще не настоящее отчаяние, это только начало, скорее — отчаяние назревает, как врачи говорят о болезни. Затем отчаяние проявляется открыто: человек отчаивается в себе самом. Возьмите, скажем, молодую девушку, которая отчаялась в любви то есть в потере возлюбленного, который умер или оказался легкомысленным. Настоящее отчаяние заключено не в самой этой потере; она отчаивается скорее в себе самой. Это Я, которого она лишилась, которое она утратила самым щекотливым образом, если оно стало благом "другого", — теперь же это Я скучно ем, и потому оно должно стать Я без этого "другого".