В тот же день, в час вечерней кормежки, Амбрас стоял перед запертыми на цепь воротами виллы. В одной руке он держал набрякший кровью холщовый мешок с костями и мясными обрезками из казармы, в другой — довольно толстый обрезок железной трубы. Стая уже поджидала его.
Вилла «Флора». Сколько раз в лагерные годы он видел ее как исчезающе маленькое светлое пятнышко на противоположном берегу. В иные вечера это пятнышко вдруг ярко взблескивало в лучах низкого солнца — невидимые окна, хлопавшие на сквозняке или уже закрытые на ночь, стремительной последовательностью вспышек света посылали через озеро отражение солнца.
Каждый раз, когда эти огни из другого мира ослепляли его, Амбрас, где бы он ни находился — между бараками, на лагерной дороге и даже под караульной вышкой возле камнедробилки, — на один миг, на краткий вздох переставал видеть и слышать свою нынешнюю преисподнюю и даже спустя много часов и дней после того, как сигналы гасли, представлял себе лица, новые и новые лица тех незнакомцев, которые там, на свободе растрачивали счастье жизни.
В вечности лагерных лет эти отблески света сделались в итоге единственным доказательством, что моорская каменоломня — еще не все и что за электрической оградой, наверно, по-прежнему существует другой мир, хотя, кажется, давно забывший о нем и ему подобных.
Запыхавшись на крутом подъеме от ветхого лодочного сарая к вилле, он опускает мешок с мясом наземь. Собаки подняли лай, еще не видя его, когда он был в гуще кустарника на склоне. Теперь они яростно кидаются на ржавую решетку ворот, на кованые побеги, листья, виноградные гроздья. Через эти железные заросли он, широко размахнувшись, раз за разом швыряет им кости и требуху.
Стая набрасывается на жратву с алчностью, хорошо знакомой ему по лагерю. Голодные забывают о враге у ворот, сейчас они враги только друг другу. Можно отпереть висячий замок. Цепь падает в листву, которую ветер за много лет намел к решетке.
Двенадцать, тринадцать, четырнадцать... Собак он считает вслух, а, дойдя до последней, начинает сызнова и каждую цифру выговаривает примирительно и проникновенно, держа всех псов в поле зрения, так и сыплет цифрами, ласковыми прозвищами, шепчет команды из лексикона дрессировщиков, да и всякую бессмысленную чепуху тоже, ни на миг не умолкая, а тем временем изо всех сил налегает на ворота — и наконец одна створка с глубоким стоном поддается, и он может протиснуться в щель.
Ирландские кобели оттащили свою долю к прудику с кувшинками — оба тотчас замирают, перестают рвать и жадно заглатывать добычу, поднимают тяжелые морды, глядят на открытые ворота. Неподвижно смотрят на Амбраса, наверно, начинают рычать, щерят клыки, но по-прежнему, точно каменные истуканы, стоят у воды, как бы недоумевая: неужели возможно совершить такую дерзость, какую сейчас совершает Амбрас, — он что-то бормочет, что-то шепчет и направляется к ним.
Но не ирландские кобели — нет, серый в коричневых пятнах, покрытый шрамами охотничий пес, словно по неслышной команде внезапно бросает свиное копытце и, даже не тявкнув для предупреждения, прыгает на пришельца.
Впрочем, Амбрасу давно уже не требуется от врага никаких предупреждений. Он взмахивает железной трубой и наносит нападающему такой могучий удар по морде, что пес, не допрыгнув, валится на гравий дорожки. И там кашляет, лает кровью и, вот уже не в силах сомкнуть разбитые челюсти, роняет голову на камни.
Самый свирепый пес подыхает, а остальным и дела нет, они глаз не сводят со своего укротителя. Про еду все забыли. Мертвый кобель с открытой пастью лежит на гравии, Амбрас продолжает путь к дому и уже вновь завел беседу со стаей, говорит примирительно и проникновенно, как раньше, — и тут поодаль, у прудика с кувшинками, выходит из оцепенения один из ирландцев, тот, что покрупнее.
Поначалу его движения медлительны, чуть ли не заторможены. Но мало-помалу они все убыстряются, и, набрав бешеную скорость, разъяренный пес огромными скачками летит к чужаку.
Его тоже настигает железная труба, точно пика, она врезается в разверстую пасть, обламывает клыки, заталкивает в глотку клочья нёба.
Кобель — хотя ему уже нечем дышать — умудряется, резко, до хруста в костях, мотнув башкой, вырвать у Амбраса оружие, давясь, выплюнуть из себя пику и тяпнуть нового хозяина виллы за плечо.
Но тот, кто хочет сейчас остаться в живых, должен убить. А сил на убийство у него нет.
Зато Амбрас с воплем ярости и боли, похожим скорее на лай, чем на человеческий крик, кидается на собаку, обеими руками захлопывает ей пасть и чувствует, как ее тело превращается в один-единственный неукротимый мускул. Он сдавливает остервенелую бестию ногами, намертво вцепляется в нее пальцами — только бы не выпустить эту башку, эту пасть. Собака и человек кубарем катятся с дорожки в колючие кусты. И там Амбрас сумел сесть на своего врага верхом.
Человек наклоняется, словно хочет вонзить свои зубы в горло животного, приближает свои глаза вплотную к собачьим, свой рот — в собачьей пасти. Но потом, стиснув руками голову пса, изо всех сил запрокидывает ее назад, пока лоб зверюги не погружается в ощетиненную шерсть на загривке и пес наконец не становится жертвой. С громким, далеко слышным хрустом ломается шея. И тогда Амбрас на мгновение вправду чувствует под собой лошадку, теплого, шерстистого жеребенка, который слабеет под своим наездником.
Позднее в Мооре обнаруживались все новые и новые очевидцы , якобы наблюдавшие за этой схваткой из какого-то укрытия — из сарая у колючей проволоки, из овчарни, даже просто из ямы. В своих драматичных и во многом несхожих повествованиях они живописали, как Собачий Король еще несколько времени сидел на мертвом кобеле, а потом встал и, пошатываясь, побрел к своему дому, к своей резиденции. Одни твердили, что стая предприняла третью попытку, другие говорили, что победитель, спотыкаясь, беспрепятственно поднялся по наружной лестнице на веранду, и божились, что псы, повесив голову, убрались с его дороги.
Фактически все эти свидетельства просто-напросто повторяли и переиначивали рассказ одного из рыбаков, который ловил тогда в глубоких омутах Бельвюской бухты слепых лещей, безглазых, странно сладких на вкус рыб.
В ожидании звона поплавков рыбак задремал и проснулся от собачьего лая. В бинокль он увидел, как некий мужчина — судя по летной куртке, вроде бы управляющий каменоломней — открыл ворота виллы. А потом он увидел атаку. Схватку. И хотя в линзах бинокля зрелище порой утрачивало четкость и подрагивало в такт его пульсу, рыболов таки увидел достаточно, чтобы вечером того же дня доложить обо всем в пивнушке возле пароходной пристани.
Но ни рыболов, ни кто другой в Мооре так и не узнал, что помимо великого множества пересказчиков действительно существовал второй очевидец схватки: Беринг, в ту пору девятилетний мальчишка, которого обветшалая вилла притягивала как магнит, искал тогда неподалеку от ворот дикие орхидеи, и тут вдруг из кустов вылез Амбрас. Укрытый лозами заброшенного виноградника, Беринг не только от начала до конца видел, как Амбрас разделался со своими противниками, но и слышал странные ласковые прозвища и команды, какие захватчик, продвигаясь по дорожке, кричал сбитой с толку стае. Видел и как укрощенные псы после всего случившегося опять принялись жрать, — видел, холодея от страха.
А потом Амбрас похоронил своих врагов: швырнул собачьи трупы в поросшую бузиной низинку и завалил обломками штукатурки и мусором, который вынес из дома в сад.
Беринг долго не осмеливался покинуть укрытие. Только ужас перед густеющим ночным мраком в конце концов согнал его с места. Он кинулся наутек, точно спасаясь от смерти. Но дом у него за спиной остался безмолвен. Лишь одно-единственное окно, в котором беспокойно трепетал огонь — не то свеча, не то факел, — светило ему вдогонку. Стая была незрима и не издала ни звука.
В последующие годы Берингу не доводилось видеть Собачьего Короля с такого близкого расстояния, как в эти часы захвата виллы: Амбрас давным-давно разъезжал по деревням в комендантском лимузине — тень за рулем; Амбрас каждое утро стоял у поручней парома, направляясь в каменоломню, сидел в окружении псов под гигантскими соснами виллы «Флора» или, расположившись на трибуне под тентом, наблюдал церемонии общин кающихся... Все эти годы управляющий каменоломней оставался для Беринга далекой фигурой, которая неизбывно присутствовала лишь в отцовских проклятиях да в злобных сплетнях моорцев.