Собачий Король обожал камни. Уже засыпая, он иной раз шепотом подсчитывал кубатуру исполинских гранитных блоков, которые по его приказу взрывчаткой выламывали в карьере на Слепом берегу, и видел во сне тяжеленные глыбы, которые в лагерные свои годы таскал на деревянной «козе», под ударами кнута... Но с того февральского дня, когда Лили попросила у него щенка, предложив взамен изумруд, у него мало-помалу скопилось больше дюжины ее находок и все чаще он погружался в мерцающие глубины кристаллических структур. Теперь даже тусклый блеск свежего гранитного излома напоминал ему о строении самоцветов, и днем он, бывало, часами сидел в конторском бараке, рассматривая в лупу зыбкие вростки в недрах своих изумрудов. В этих крохотных кристаллических садах, где цветы и туманные разводы сияли в контурном свете серебристой зеленью, он видел таинственный, беззвучный и безвременный образ мира, на мгновение заставлявший его забыть ужасы собственной истории и даже свою ненависть.
Так Амбрас сделался не только самым щедрым клиентом Лили, но и единственным в приозерье человеком, который звал ее по имени. Ведь она, хоть и провела почти всю жизнь в той же скудости и под тем же заключенным в раму гор и холмов небом, что и всякий обитатель прибрежья, была и оставалась для Моора всего-навсего Бразильянкой . Приезжей. Из чужих краев.
В тот год, когда родился Беринг, на берега Моорского озера занесло целый обоз беженцев из разрушенной Вены, среди них была и Лили — пятилетняя девчушка, лежавшая в скарлатинном жару, под грубыми одеялами из конского волоса, на отцовской ручной тележке.
Сколько дней и недель двигалась по спаленным войной землям эта вереница повозок, тощих верховых лошадей и тяжело нагруженных пешеходов? Позднее Лили вспоминала прежде всего ночевки: заиндевелые деревья, конусы света, в которых появлялись и снова исчезали молочно-белые фигуры; сараи, где гулял сквозняк и в балках лепились птичьи гнезда; ярко-красные, будто в праздничном освещении, окна горящего вокзала. Дом без крыши, и в нем — засыпанные снегом люди. А однажды вечером путь преградили коровьи трупы — вороны расклевывали им глаза и ноздри... Но в первую очередь Лили вспоминалось манящее, волшебное звучание слова, которое беженцы твердили как заговор от всех мук и ужасов дороги, шептали в бессонные часы, а возница одного из больших фургонов даже напевал: Бразилия. Мы едем в Бразилию!..
Но подобно тому как ручеек, оставив прежнее русло, всегда ищет путь наименьшего сопротивления и тут зарывается в песчаную почву, там обтекает валун, разбегается струйками среди булыжника, а легкие предметы вроде всякого сора и обломков сухих веток просто подхватывает и уносит с собой, так и беженский обоз тогда не единожды уходил от опасности: от пылающих деревень, от рек без мостов и паромов, от застав и заграждений, а то и просто от слухов о жестокости какой-нибудь шайки разбойников с большой дороги — и предпочитал хоть сто раз сделать добрый крюк, никогда не теряя надежды выйти к побережью, к морю, где плывут корабли, плывут в Бразилию. Потому-то путеводной звездой обозу поочередно служили крупные порты Адриатики, Лигурийского моря, а под конец даже Северной Атлантики, пока однажды на исходе зимы он не прибыл в Никуда, в Ничто, в Моор.
И здесь тоже — в который раз за время странствий! — в людях воспрянула надежда: скоро они двинутся дальше, и картошкой с хлебом разживутся, и ночевать будут под крышей. День-два, максимум неделю переждут в пустых курортных гостиницах, а там сядут на поезд и по железной дороге поедут через снежные перевалы — через Альпы! — в Триест, а оттуда пароходом — в райские, счастливые края.
Уже свечерело, когда обоз вышел к озеру, к железнодорожной насыпи, где в ту пору еще были рельсы, к составу из пустых телятников, — к покинутому безлюдному берегу. Но разграбленные мародерами промерзшие гостиницы — «Бельвю», «Стелла Полярис», «Европа» и«Гранд-отель» , — с чьих китайских крыш ветер сдувал длинные вуали снега, были давно переполнены другими обессилевшими скитальцами, изгнанниками, которых военные бомбежки лишили дома и родины, и теперь они теснились у костров в бывших салонах и готовы были палками и кулаками драться за каждое место ночевки.
Вдруг приказ: поворачивай обратно, все назад, вниз, на берег . Местный начальник, комендант, что ли, отвел беженскому обозу для ночлега здание старой водолечебницы.
Лили в этот вечер решила, что они уже у цели. В лепных розах, в гирляндах гипсовых ракушек и мерцающих искрами мозаиках большого бювета, в белых статуях прогулочных галерей и во всей этой пыльной роскоши, что скользила мимо, пока отец тянул и толкал тележку по переходам водолечебницы, ей чудились приметы обетованной страны, о которой без конца рассказывали на сон грядущий в сараях и под открытым небом среди студеных полей. И ни пылающий от жара лоб, ни слабость не помешали ей откинуть одеяло и соскочить с отцовской тележки; раскинув руки, она вприпрыжку бегала вокруг мертвого фонтана и громко выкрикивала: Бразилия! Бразилия! Мы приехали, мы в Бразилии!
Но этим вечером в моорской водолечебнице девочка не только испытала разочарование: ведь никто другой не желал называть этот заснеженный берег Бразилией и перед курортными променадами раскинулся не обещанный океан, а просто замерзшее озеро... В давнем гимнастическом зале, меж длинных рядов раскладушек и соломенных тюфяков, находились тогда кроме беженцев из Вены еще десятка три бывших подневольных рабочих; получая скудное пособие от быстро меняющихся оккупационных властей, эти люди дожидались отправки в родные края, откуда целую вечность назад были насильно вывезены к Моорскому озеру. Крайнее истощение и тяжкие увечья не позволяли им присоединиться к проходившим через Моор пешим колоннам, и вот уже который месяц они жили надеждой на то, что какой-нибудь крепкий возвращенец, забыв о канонах самосохранения, повесит на себя обузу — калеку или больного, что в конце концов с чьей-то поддержкой, на носилках или в повозке выберутся из этого светопреставления и попадут домой.
Среди закутанных в одеяла, оборванных фигур был и бессарабский торговец постельным бельем, который так и не смог оправиться после смерти жены — она умерла у него на глазах в эшелоне депортированных, в тесном, удушливом телятнике. Даже теперь, спустя три бесконечных лагерных года, он, лежа в темноте, и закрывая глаза, и вообще всегда, как наяву видел перед собою ее лицо. Когда отец Лили вошел в зал, этот человек скорчившись сидел возле шведской стенки перед еще теплым, спешно опорожненным котелком и ногтями скреб руки, сдирая болячки и мертвую кожу.
Отец не обратил внимания на тощую фигуру, которая, вдруг оставив свое занятие, с открытым ртом вытаращилась на него. Выхватив дочку из ее горячечного танца вокруг фонтана, он завернул ее в овчинный полушубок и на руках нес к тюфякам, которые были отведены беженцам для ночлега, — вот в эту самую минуту бельевщик с трудом встал и направился к нему, спотыкаясь, перешагивая через одеяла и узлы, и спящих людей, и фибровые чемоданы и приговаривая: вон тот, вон тот, с девочкой... да-да, он не кричал, а именно приговаривал, даже не особенно громко: Вон тот. Вон тот, с девочкой. Только рука, вытянутая вперед, не опускалась, хотя он поминутно спотыкался, и указывала на отца.
В лихорадочно-беспокойном зале никто поначалу не проявил интереса к тому, что отец резко остановился, втянув голову в плечи и прижимая к себе дочку, не выпрямился, не обернулся и даже не пробовал защищаться, когда живой скелет настиг его и принялся бить кулаком по спине. Спокойно, как бы не замечая этих слабых ударов, он уложил дочку на тюфяк и укрыл полушубком. Только теперь он выпрямляется во весь рост. Но на удары не отвечает. Молча, широко раскрыв глаза и окаменев от ужаса, Лили лежит на соломе.
Тощий уже не бьет, но крепко держит отца за рукав, словно толком не знает, за что бы иначе ухватить и как пронять человека, который просто останавливается, не оказывает сопротивления, не убегает. В растерянности он оборачивается к своим товарищам и теперь все же кричит, кричит через весь зал, будто зовет на помощь: Это он. Один из тех. Даже голос у него какой-то высохший, тощий.