— Ты захватил провиант для отца? — спросила Лили. — У меня хватит только на одного из нас.
— Вяленое мясо, сухари, сушеные яблоки, шоколад и чай, — ответил Беринг. — Достаточно для троих минимум на шесть дней.
— Это чересчур, — сказала всадница, — ведь твой отец останется в Бранде.
Возле больничного барака им пришлось спешиться и ждать. Санитар еще спал и открыл лишь после того, как Беринг, выкрикивая имя отца, вдоволь настучался и в дверь и в окна. В прошлом году бритоголовые в такой же ранний час устроили налет на барак и в поисках медикаментов и перевязочного материала расколотили все, чему не могли найти применения.
Санитар подстриг отцу волосы, побрил его и вымыл; теперь от старика пахло мылом и дезинфекцией, и сыну он показался таким же тощим и чужим, как тогда, в день возвращения, на перроне моорского вокзала. И, как тогда, пылал на лбу багровый шрам.
Старик снова был на войне, но не мог вспомнить ни связной, ни партизанки, которая несколько дней назад в горах взяла его в плен, и спутника этой женщины тоже не узнавал. Какая-то женщина. Какой-то мужчина. Он козырнул обоим штатским, видимо явившимся в лазарет за ним — чтобы доставить его обратно на передовую. Он ведь нездешний. Эта пустыня — чужая страна. На фронте, видать, все спокойно. Шум сражения не указывал ему дорогу; дорогу знали штатские. Наверняка у них приказ препроводить его куда надо. Вояка готов ехать. Он взял из рук санитара свою каску, затем ордена, звякавшие в бумажном кульке, который он нипочем не пожелал отдать, когда штатский подсаживал его в седло.
Если он не хочет расставаться с этим железным хламом, сказал штатский, пускай, черт побери, наденет каску на голову и как следует затянет ремешок или хоть к поясу ее прицепит, а кулек с орденами сунет в седельную сумку, потому что руками — обеими! — надо будет держаться. Лошадь одна, и поедут они вдвоем... Этот штатский смеет ему приказывать?! Как бы не так!
Зажав в одной руке кулек, он другой рукой уцепился за штатского. Но штатский этим не удовольствовался. Вскочил к нему на лошадь, растопырился впереди, как барин, обернулся, пропустил ему под мышками веревку и крепко привязал к себе.
С самого детства Беринг не бывал в такой близости от отца. Он чувствовал на шее дыхание старика, и в ноздри ему проникал запах мыла, а после двух часов пути — еще и едкий, кислый запах пота. Но он не испытывал ни отвращения, ни давней злости на упрямство этого старикана, увязшего в воспоминаниях о пустыне и о войне. Свободно держа в руке поводья и поверх кивающей лошадиной головы высматривая на тропе ловушки и препятствия, Беринг разговаривал с отцом как с малым ребенком, то и дело спрашивал, не хочется ли ему попить, поесть или отдохнуть, в конце концов отвязал веревку и показал заросли соснового стланика, за которым можно присесть и справить нужду.
Мало-помалу Вояка уверился, что этот всадник, который кормил его и поил и не давал упасть с лошади, не иначе как солдат, добрый товарищ, ведущий его на битву. Он принялся бормотать всаднику в спину, остерегая его от белых туч пыли на Хальфайяхе, от мелкого, как мука, песка, что даже сквозь мокрые от пота повязки, закрывающие рот и лицо, проникает солдатам и караванщикам в поры и в глаза, ослепляет, сбивает с пути. Когда всадник приказывал отдыхать, он беспрекословно слезал с лошади, садился на камень. Когда приказывал пить, он пил, а когда говорил: не болтай, замолчи ты наконец , он тотчас затихал. Он выполнял все приказы всадника.
Лили на своем муле все время опережала их на четыре-пять лошадиных корпусов. Иногда она оборачивалась, окликала их, предостерегая от особенно обрывистого или ненадежного участка. Тропа стала круче и так сузилась, что Берингу пришлось полностью сосредоточиться на том, как бы провести лошадь и вместе с отцом удержаться в седле.
Беринг мечтал, что в этой поездке будет часы и дни проводить наедине с Лили, воображал, как, покачиваясь на лошади, будет ехать обок нее через Каменное Море на равнину, ночами сидеть с нею у костра, спать подле нее на камнях или во мху и слушать рассказы о Бразилии... Но теперь, в этом долгожданном путешествии, она была далеко впереди и бросала издалека разве что лаконичные предупреждения, не имевшие никакого касательства к темноте, к той единственной опасности, что угрожала ему на самом деле. А вперемежку с этими никчемными предупреждениями он слышал лишь бормотание отца.
Хотя Беринг уже не злился на полоумного, который превратил его жизнь на Кузнечном холме в сущий ад, а теперь все уши прожужжал своими военными воспоминаниями, разочарование в поездке временами было столь велико, что он не выдерживал отцова бормотания и говорил: тихо ты, уймись наконец.
Вояка старался быть послушным и тотчас исполнял любой приказ. Но каждое слово имело силу ровно до тех пор, пока он его помнил, а он забывал слова, приказы в считанные секунды, забывал всё, если ему не приказывали, не твердили одно и то же снова и снова. Память его достигала далеко в глубь пустынь Северной Африки, он мог описать даже небо над полями сражений и все еще помнил, какие облака предвещали песчаную бурю, а какие — дождь, но происходившее сейчас, сию минуту, забывал, будто ничего такого и не было. Его настоящим было прошлое.
Тихо! Едва он успевал услышать распоряжение всадника, как память о войне пересиливала повиновение, и хотя после каждого приказа замолчать он осекался на полуфразе, на полуслове и на миг умолкал, но в следующую же секунду опять начинал говорить, говорить о пустыне, и о сражении, и о перевале Хальфайях, который мерещился ему впереди, в горах, где-то там, среди каменных пиков и туч. Туда, к вершинам! Туда им надо подняться. Преодолеть этот перевал.
— Тихо! Заткнись. Замолчи ты наконец.
Под вечер, на последнем подъеме, уже в виду развалин форта на перевале, они вышли к обширной осыпи. Пришлось спешиться и по каменному лабиринту медленно, долго вести животных в поводу к месту стоянки; пока добрались, начало смеркаться. Лили и на этот раз решила заночевать в подземной казарме своего бункера.
Беринга удивили размеры и оборудование этого тайного убежища; вход располагался в густых зарослях между железобетонными обломками и был так хорошо замаскирован, что Лили вдруг словно провалилась сквозь землю и, не окликни она его раз-другой, он бы нипочем не сумел пробраться внутрь.
Вояка, судя по всему, не помнил и об этом бункере, где несколько дней назад спал у костра и видел во сне подъем по тревоге, начало битвы. Но, складывая поленья для нового костра, помогая спрятать в зарослях мула и лошадь, он вдруг вообразил, что та ночь еще не кончилась, что он никуда не уходил, а все время оставался здесь , — и вдруг в руках у него вновь очутился приклад винтовки, торчащий из поклажи партизанки, и он вспомнил, вспомнил, что на перевале Хальфайях и вообще в годы войны простой солдат был не вправе прикасаться к оружию снайпера, и предупредил товарища:
— Ты не трогай винтовку. Такие винтовки трогать воспрещено, неприятностей не оберешься.
Винтовка? За всю дорогу Беринг даже и не заметил, что к седлу мула приторочена завернутая в дождевик винтовка.
— Винтовка? У тебя есть винтовка?
— А у тебя — пистолет, — отозвалась она. Бросила попону к костру, на присыпанный песком пол, развернула винтовку, осторожно положила рядом с попоной, а из дождевика сделала себе подушку. Вот здесь она и будет спать нынче ночью — мужчины пускай устраиваются по другую сторону костра. Рядом с нею будет только эта винтовка.
Когда Лили, чтобы приготовить чай и суп, подбросила в костер доски разбитого снарядного ящика, пламя яркой звездой затрепетало в линзе оптического прицела. Беринг видел снайперскую винтовку впервые в жизни. Может, Лили нашла эту штуковину в какой-нибудь заброшенной казарме и хотела выменять ее в Бранде или, как положено по закону, сдать армейским властям? Но, когда он, смущенный и неспособный противостоять магическому притяжению, просто шагнул через костер и наклонился к оружию, Лили проговорила совершенно чужим, незнакомым голосом:
— Не трогай. Она заряжена.