Валентина скривилась и глотнула воды из стакана, унимая сердцебиение.
— Что-то сердечко стало пошаливать.
Помолчав, она вдруг неожиданно для самой себя спросила:
— Тебе не кажется, что я какая-то не такая? Я больная?..
— Не переживай, — сказал он вместо ответа на вопрос, — тебе это не грозит. Ведь ты же — абсолютная душевная норма. Хочешь еще «Айрон Адлер»? Или фройляйн предпочитает «Грюневальд»? Слушай, а давай сделаем твою выставку. Что ты снимаешь этим допотопным телефоном, им пользовались еще кистеперые рыбы — давай подарю нормальный аппарат.
— Нет уж, спасибо.
— Тебе не нужна выставка?
— Мне плевать на выставки.
— Тогда на хрена ты постоянно фотографируешь?
Виталий не понимал действий, которые ничем не заканчивались и не имели определенной цели.
— Мне нравится фотография, как схватывание действительности, — заговорила Валентина. — Роль фотографа очень мала. Он может быть слепым. Есть даже такой снимок — военный корреспондент поднял над окопом «лейку» на вытянутых руках, и скорее от испуга, чем сознательно, спустил затвор — в этот самый момент перед объективом оказался солдат, который падал, сраженный пулей, он еще жив, но уже погиб, он заваливается не так, как в кино. В нелепой позе, рука в размахе, отведена. Он словно отшвыривает от себя жизнь. Рукоятка автомата вываливается из ладони. Где-то я читала, что все другие кадры на той пленке никуда не годились или годились в любую газету: обычная черно-белая хроника войны. И только этот снимок, сделанный, в общем-то, неизвестно кем, вслепую, без выстраивания композиции и всего такого — только он оказался чем-то таким, непонятным, что его до сих пор еще печатают, о нем пишут искусствоведы… Он поражает воображение. Фотография — самозапечатлевающаяся реальность. Реальность сама созерцает себя в объектив, вот и все.
Когда они выходили из кофейни, пожилой гардеробщик, глядя, как Валентина оборачивает голову платком, вздохнул:
— Прямо пиши вас…
Она извлекла из кармана мятую бумажку и вложила в руку гардеробщика. Он склонился в поклоне. А ведь раньше, мелькнуло у нее, это все было непредставимо, непредсказуемо — казалось, Россия Гоголя закончилась, и никто не станет тебе кланяться, продав за мелочь никчемный комплимент. Слуги. Баре. Что гаже, что грустнее?
Валентина глянула в окошко сотового — там было сообщение от Сергея: «Скажи мне, где ты». Неверными утренними пальцами, изнуренными от сигарет, она набрала: «Когда я буду нужна, я позвоню».
Ответ пришел через минуту: «Поражаюсь твоей жестокости». Она хмыкнула, сунула сотовый поглубже в карман.
Виталий открыл перед ней стеклянную дверь. На ледяном крыльце курил охранник, выдувая в морозный воздух пар своего дыхания и сигаретный дым. Он скосил глаза на парочку, слегка посторонился, давая дорогу.
Виталий нажал на кнопку брелка — машина, вспыхнув оранжевыми огоньками, разблокировала двери.
— Прошу.
Валентина не знала, как называется подобный автомобиль, но знала, что это дорогая модель. В салоне торчал запах кожи.
Она села на переднее сиденье рядом с водителем и засмотрелась по сторонам. Москва в неоновом льду плавилась, как жидкое стекло, и стекала куда-то, — может быть, в решетки неведомой глобальной канализации за горизонтом.
C: \Documents and Settings\Егор\Мои документы\Valentina\Livejournal
Varnitsy.doc
Автобус, идущий из Борисоглебского монастыря в Ростов, сломался на том повороте, откуда до Варниц оставалось полтора километра. А еще решали, ходить в Варницы или не ходить. Дмитрий хотел идти, а Алёна говорила, что пора домой обедать. Теперь стало ясно, что обед откладывается. Но все восприняли это как чудо.
Там, на деятельном беспорядке стройки, заговорили с послушником Николаем. На вид ему можно было дать двадцать семь, тридцать пять… Тогда и то, и другое казалось им тогда одинаково солидным. Худой, а лицо гладкое. Волосы седеют — странно, двумя полосами. Валентина расправила плечи, он сказал: