— Но Дмитрий не осознает, что он болен, — сказала я.
— После больницы он станет критичнее к себе относиться, — невозмутимо заметила врач, не поднимая головы от карты.
Матери не понравилось, что они написали в путевке. «Нехорошая бумага. «Сидит в углу», написала. Какая разница, где он сидит? И зачем-то всё, что раньше было, приписала тоже». Она боится, что Диму в больнице «заколют», и поэтому врачам «не надо говорить лишнего». Того, что он умрет от истощения, закрывшись в комнате, без еды и без сна третью неделю, она боится не так.
Они уехали, и я вернулась в комнату. Дима молчал. Ни одного вопроса. Мы сидели до обеда, потом все вместе пошли есть картошку с грибами, но ели только мы с Женей, Дима отказался. Он вообще за весь день ничего не съел. Мать говорила, что это четвертый день полной голодовки. Мы болтали, курили на балконе, иногда разговор меня даже увлекал, и я, как раньше, обижалась на них за то, что они умнее и лучше меня. До восьми мы просидели, последние несколько часов лихорадочно ища темы. Мать позвонила в Кащенку, перевозка до сих пор не выезжала, но не волнуйтесь, приедут. Дальше сидеть было невозможно. Я пошла провожать Торубарова. Мы шли с ним пешком до станции. Говорили как ни в чем не бывало. Я чувствовала, что он глубоко расстроен. Но меня больше не мучила совесть, не грызла за то, что это я принесла ему огорчение, впутала его в еще один ужас чужой боли, будто мало ему своих проблем. Я чувствовала только, что у меня есть друг, что он со мной, он был со мной весь этот день.
Я вернулась к матери и некоторое время сидела на кухне, глядя в стену. Дима закрылся в комнате, мы все-таки не смогли не дать ему это сделать. Мать пыталась уговорить его не запираться: «Мне плохо, может ночью понадобиться помощь, а до тебя не достучишься». Это даже не было преувеличением. Заперся.
Примерно через час он вдруг вышел. Удивительно, что он не отрубился после такого напряжения. Что-то, наверно, предчувствовал. И тут меня осенило. Я вошла к нему в комнату и устроилась на стуле с книжкой. Теперь я не сдвинусь с места. Женя должен был делать хорошую мину, а я могу ею пренебречь. Лучше уж так поскандалить, чем ломать дверь. Только бы мать не дала ему ключи, если он захочет пойти на улицу. Сначала он был вполне мирен. Лежал в кровати, и мне хотелось обнять его, прижать к себе, успокоить. Когда-то, еще в первые его приступы, я думала, что и правда могу так ему помочь. Что любовь побеждает всё. А теперь он лежал передо мной, и через час предстояло насильно выдать его санитарам.
Я спросила, не утомили ли мы его. Он сказал, что ужасно утомили, но Женю он был рад видеть. Потом начались «разборки». Я повторяла, что бригада приехала сама, они просто проверяют всех, кто состоит на учете, если те не приходят на прием. Он не знал, верить мне или нет. Я объяснила, что мать просила меня переночевать, и на все попытки выставить меня из комнаты только ухмылялась. Было холодно, из окна дуло. Дмитрий сказал, что тогда он уйдет. Мне было интересно, куда. Хоть бы не на улицу. Оказалось, в соседнюю комнату. Прекрасно, подумала я. Там ведь нет замка. Я легла на кровать и замоталась в плед. Я даже что-то понимала из Хемингуэя.
Через час он вернулся и снова попробовал меня выставить. Говорил, что больше меня не любит. Ужасно смешно, но во мне ничего не умерло — я поняла это по нахлынувшим воспоминаниям о том, как мы жили в этой комнате, как мы любили друг друга. Ведь ничего лучше этого у меня в жизни не было. Я рассмеялась и нагло сказала, что он должен был разлюбить меня еще с мая, когда я в первый раз вызвала бригаду. Он сказал, что простил и всё равно меня любил, но только до сегодняшнего дня. А теперь не любит. И надеяться мне не на что, он никогда не будет жить со мной. Ни за что. Смешно — эти слова ранили, как будто я и так не знала, что он никогда, даже если теперь захочет, не будет со мной жить, что мы не будем счастливы, что наша жизнь кончена.