Разламывая ампулу, чтобы сделать больному укол, я мысленно переношусь в освобожденную зону Южного Вьетнама и оказываюсь в лесу перед соломенной хижиной, которую партизаны построили для двух приехавших к ним журналистов. Лок, сидя на корточках, шьет из черной хлопчатобумажной ткани мундир, принятый в этом секторе Армии Освобождения. Он ремесленник из Сайгона, избравший для себя джунгли и свободу. Сидит подле меня все то время, что я печатаю на машинке, а ее непривычный для здешних мест стук пугает пальмовую крысу и нефрито-зеленую змею. Лок не разговаривает. Он всего лишь присутствует. Выполняет свой долг хозяина: в его стране — верх неприличия оставить гостя в одиночестве.
Однажды, подняв на меня глаза, он монотонно сказал:
— Наблюдаю за вами с тех пор, как вы здесь. Навидался я всяких ранений. У вас правая рука наполовину парализована. Вы носите тяжести только левой рукой.
И вот этот неведомый мне сапожник, как и вьетнамский ремесленник, догадался о том, что уже позабыто моими близкими: ранение 1962 года, полученное мною в Оране (в машину журналистов со всего маху врезался грузовик. Как было потом установлено, в нем сидела банда оасовских убийц). Я маскирую частичное отсутствие кости серебряным браслетом, с которым не расстаюсь никогда. Такие вещи не заживляются временем. По ночам, особенно после того, как я нанялась в больницу, я вижу во сне, будто мне должны отнять руку.
— Пустяки. Поранилась на работе, — говорю я сапожнику. И думаю про себя:
«Спасибо, мсье Бернар. Марта жива, раз вы ее разглядели».
В палате сапожника появился новенький, двадцатишестилетний. По-видимому — моряк. Он непрерывно стонет, если, свернувшись в комок, не забывается сном. Ранение сосуда, полученное на судне во время плавания, «какой-то зловредный микроб проник в рану» — так считает он. Его направили к нам из госпиталя Морбиана, чтобы узнать мнение профессора-консультанта.
Для Иоланды, Жюстины, Симеона и меня он сразу стал «морячком». Для медиков он «остеосаркома»; подхватив это слово в коридоре, я толком не понимаю его значения. Требуется ампутация. Немедленная.
Парень этот похож на молодого зверя. Несмотря на успокоительные лекарства, он бешено борется с кем-то невидимым, и каждый вечер мы ставим вокруг его койки съемные загородки, чтобы он во сне не упал. Неподвижно лежа на животе, он утыкает лицо в ладони, чтобы ничего не видеть, обо всем позабыть.
Разлука с морем ему тяжела. «Когда я не вижу моря один только день, у меня душа не на месте», — признается он нам. И вот он спит в Париже.
Искушение одолевает меня. Растолкать бы этого человека, растолкать мадам А., поднять на ноги всю бригаду. Всех этих покорных ангелов с руками, изъеденными жавелем, тех, кому нет доступа к историям болезней, но кто всем сердцем чует недоброе. «Сейчас у нас их несколько — таких, кто катится вниз, кто соскальзывает», — говорит Симеон. Чем их удержать, пробудить волю к жизни? Где та искорка, что их оживит?
Дайте, о дайте нам хотя б на четыре гроша надежды.
Ночное метро. По окончании рабочего дня — полная свобода для душевных излияний. Вздремнуть? Хорошо бы... Но в августе поезда ходят так редко. «Прирученная» Иоланда делится со мной мыслями:
— Я не такая быстрая, как Жаклина. Только дома начинаешь как-то осмысливать происшествия дня: голова трещит, набита кошмарами, и вот ни с того ни с сего обозлишься. Днем все время носишься от необходимого к спешному, от спешного к неотложному. Где уж тут думать?
Я всегда хотела стать медсестрой. В четырнадцать лет из-за болезни позвоночника я лежала в санатории Берна. Я-то знаю, как унизительно быть забытой на судне, которое за два часа врезалось тебе в ягодицы. В особенности на людях, в часы посещений... В этом санатории я пристрастилась к чтению, к музыке. Я восхищалась теми из нашей обслуги, кто становился для нас вроде старшей сестры. А одной из них удалось, даже там, в санатории, сделать меня счастливой. И мне хотелось быть похожей на нее... Позднее, совсем уже выздоровев, я поступила в частную медицинскую школу города П., неподалеку от места, где жили мои родители.