Выбрать главу

Викеша привел с собой репортера из «Вечерки», тусклого юнца с пронырливым взглядом. Вопросы, которые он задавал с какой-то оскорбительной барственной ленцой, были до безобразия наивны. Сначала Кременцов отвечал добросовестно, старался даже быть оригинальным и соответствовать новейшим веяниям, но потом разозлился и на вопрос: «Ваши планы на будущее?» — ответил раздраженно:

— Какие могут быть планы, молодой человек. У меня же не фабрика, не поточное производство.

Когда репортер ушел, Викентий набросился на отца с упреками.

— Разве можно так? Это же пресса! Совсем ты там одичал, батя. Сто раз тебе говорил: переезжай в Москву, переезжай в Москву!

— Живи сам в своей Москве. Я уж как-нибудь дома доскребу остаток.

Сын увидел, что Тимофей Олегович расстроен и выглядит больным и усталым, переменил тон.

— Как жаль, что мамы нет с нами. Она бы порадовалась. Как хорошо умела она радоваться, отец!

— Чему радоваться-то? Чему? Этим писулькам?

Тут вступила в разговор супруга Викентия, доктор Дарья, которую Кременцов не любил давно и прочно. Он не любил ее за то, что она обладала жирным, хорошо поставленным голосом, была самоуверенна, как ефрейтор. Вдобавок она оказалась никудышной хозяйкой, Викентий сам гладил себе брюки, а после ее обедов Кременцов по нескольку дней маялся желудком. Еще он не любил ее за то, что в разговорах она легко подавляла его волю своим оловянным, сияющим взглядом. Как-то сын уговорил его написать портрет Дарьи. Кременцов согласился, написал и от души повеселился, разглядывая вышедшее из-под его кисти сфинксообразное чудище с выпученными глазами. Викентий, увидев портрет, смеяться не пожелал и только попросил отца не показывать портрет Дарье. «Почему, разве не похожа?» — пришла Кременцову охота поерничать. Все же портрет женщины-сфинкса он от невестки утаил, но не уничтожил, а спрятал в мастерской. Потом он жалел, что показал картину Викеше. Это был злой, нечестный поступок. Уж ему ли, художнику, не знать, что человек имеет сто обличий, и каждое из них — истинное. Писать карикатуру проще всего. А тыкать в глаза тому, кто любит, недостатками предмета его любви — занятие низкое. С другой стороны, требовать и ждать от художника даже обыкновенной житейской деликатности и чуткости — все равно что надеяться высосать глоток воды из высушенной тыквы. На этот счет Кременцов не заблуждался. Он много об этом думал и пришел к мнению, что самый гениальный творец, оставляющий след в веках, в быту обязательно нестерпим. Это потому, что сознание творца на девяносто девять процентов эгоцентрично, а оставшийся процент — это дикий, постоянный, кошмарный вопль о помощи, мольба о справедливости, обращенная к миру, но редко достигающая чьего-нибудь сочувственного слуха.

На выставке Дарья вмешалась в их разговор с сыном и сказала художнику комплимент:

— Вы не правы, дорогой Тимофей Олегович!

— В чем не прав, дорогая Дарья Всеволодовна?

— Вы сказали — нечему радоваться. Но ведь выставка изумительная. Некоторые картины... прямо как живые. И пейзажи! Я смотрю и, кажется, чувствую аромат цветов. Великолепно!

— Ваша оценка для меня особенно важна, — Кременцов съязвил, не опасаясь ее задеть. Дарья была из тех, женщин, которые любую, самую несуразную похвалу в свой адрес принимают за чистую монету. Вместо ума и таланта бог наделил ее броней несокрушимого самоуважения.

Выставка работала неделю, и с каждым днем Кременцов все глубже погружался в трясину неврастенического самокопания. Заходили полюбоваться картинами всякие случайные люди: старики, домохозяйки с огромными хозяйственными сумками, а если была плохая погода — влюбленные парочки. На лицах посетителей он видел безразличие и усталость, иногда наивное любопытство, иногда раздражение. И никому его картины не прибавили бодрости и радости, никого не заставили хотя бы замереть и задуматься. «Они не виноваты, — думал Кременцов, — виноват я, если здесь уместно это слово. Вот они на стенах, плоды моих дней и ночей, они никому не нужны. А ведь это единственная возможная для меня индульгенция. Когда я умру, всю эту мазню свалят в какой-нибудь подвал и она будет лежать там, пока не сгниет. Достойный итог!»

Его взволновало упоминание Викентия о покойной супруге. О нет! Она бы не обрадовалась. Охоту радоваться он отбил у Лины еще. в первые годы жизни, он ее замучил своими капризами, иезуитскими требованиями повышенного внимания к своей особе, он свел ее в могилу прежде времени. Правда, он любил свою жену и не изменял ей и часто стыдился своих истерик; он надеялся оправдаться перед ней будущей славой, которую она разделит с ним. Лина умерла, а слава обманула. Ему нет оправдания — и это бы еще полбеды. Беда в том, что никто и не ждет от него оправдания. Его оправдания, обещания и слезливые посулы никому на свете больше не интересны и не нужны. И Викеше в том числе. Художник, злясь, не мог простить жене, что она оставила его доживать свои дни беспризорным горемыкой. Он надеялся, что когда-нибудь, хотя бы в ярком сновидении, ему удастся увидеть ее и объясниться с ней подробно.