Выбрать главу

Ваша Кира».

 

Письмо восьмое. «Мне понятно, что со мной происходит, — я влюблен. Зачем долее обманывать себя — никакие ухищрения не спасут от нагрянувшей беды. Твое очарование для меня так велико, Кира, что от бумаги, которой касалась твоя рука, исходит свет, слепящий глаза.

Я не писал тебе несколько недель, честно боролся с собой, не хотел делать глупость, поправить которую уже не останется времени. Да что уж теперь-то играть в бирюльки, я не мальчик. Оставить тебя в неведении тоже нельзя, тогда у меня был бы в воображении маленький шанс, надежда на неиспользованное средство, как на чудо, мысль о том, что, объяснись я с тобой, все могло бы повернуться иначе; эта бредовая мысль изо дня в день точила бы мой череп, как капля при страшной пытке водой. И все равно рано или поздно я бы не выдержал и написал тебе смешную и грустную правду.

Я уехал на юг и несколько дней пожил у своего старого друга, рыбака. Это несокрушимый человек, близкий к природе. Мы шли с ним разными путями. Он спустился в простую избенку у подножия гор и заканчивает свои дни в покое и тишине, я же, напротив, всю жизнь с маниакальным упорством пробивался туда, где при внешних атрибутах культуры царит не дух, а первобытные инстинкты. Но никогда не теряли мы с ним мистической связи, и в минуту чудовищной слабости я помчался к нему за утешением и советом. Рыбак (не буду из суеверия называть его имя) с первого взгляда проник в мое состояние, ни о чем не стал расспрашивать, но глаза его стали печальны. Кира, на этом человеке отпечаток вечности, которую большинству из нас — увы! — не дано познать и после смерти. Мы с ним ловили рыбу на закидушку, на донки, а разок закинули бредушок. Вода холодная, дно вязкое, и мне было обидно оттого, что ты не стоишь на берегу и не можешь посмеяться, глядя, как два неуклюжих старика уродуют себя. Мой друг, мудрый только своей мудростью, желая отвлечь меня, заводил разговоры, как он считал, на приятные для меня темы. Он знал моих близких, жену и детей, и спрашивал о них. О детях, разумеется. Что я мог ему отвечать? Что я помню их еще более смутно, чем жену? Дочь Елена чем-то похожа на тебя, Кира, она старше тебя, она была когда-то самым дорогим мне существом. Викентий отдалился от меня рано, ему и шестнадцати не исполнилось, как в наших отношениях начался полный разброд, а позже, когда он стал взрослым человеком, мы не сумели заново узнать и оценить друг друга. Наша с ним связь продолжается скорее по чувству долга, чем по зову крови и любви. С дочерью было все иначе. Шесть лет ей было, когда она как-то подошла ко мне, вскарабкалась на колени, тесно прижалась, обвилась ручонками вокруг моей шеи и жарко дохнула в ухо: «Папочка, я так люблю тебя, что у меня ручки дрожат!» До сих пор счастливое воспоминание о страждущем, обращенном ко мне детском смятении согревает меня в злые часы безысходности. Леночку я всегда ощущал как принадлежность своей плоти, своей души, ярчайшую необходимую принадлежность. Страх за ее хрупкое существование, бывало, костенил мою волю, как судорога. Опьянение ее присутствием достигало порой такой силы, что я не выдерживал и плакал легкими слезами, пряча их от всех. Чудная, любопытная, бесшабашная, нежная кроха! Я и не заметил,как она выросла, как налилась упругой женственностью, как потянулась сердечком и умом к своему предназначению, туда, где мое место было сбоку припека. Она вышла замуж и покинула отчий дом. У нее больше не дрожали ручки от любви ко мне. Ее уход вырвал из моего мозга какие-то бесценные крупицы, позволявшие смотреть на мир доброжелательно. Человека удерживают на земле в прямом состоянии невидимые колышки его привязанностей — к детям, к любимым; если эти колышки поломать, человек начинает вихляться, как гуттаперчевая кукла. На него стыдно и пакостно смотреть со стороны, и он сознает это, и тужится сохранить былое равновесие, и кривляется еще отвратительнее. Я продолжаю любить свою дочь, но не ту озабоченную, решительную даму, которая иногда приезжает в гости и которая знает все на свете про меня, про себя, про людей; я в ней угадываю и выискиваю черты прежнего доверчивого ребенка, и, разговаривая с дочерью, целуя ее, я обращаюсь только к той, канувшей в Лету, бесценной тени. Елена видит это, но понимает по-своему и злится, надувает щеки. «Как ты бываешь невыносим, отец!» — говорит она. Я ответно бешусь, потому что, когда она так говорит (по любому поводу), мне трудно различить в ней сладостный облик шестилетней Елочки, он мучительно ускользает, занавешивается серым мраком. Особенно бывает гадко, когда Елена Тимофеевна начинает разглагольствовать о воспитании детей, а о чем ей еще говорить — ведь она учительница, директор школы. Это близкая ей тема. Она, ища у меня сочувствия, занудствует о падении нравственности, о новых течениях и веяниях в педагогике и, увлекшись, начинает рассуждать о детях, как садовник толкует о плохо прополотых от сорняков грядках. Я нарочно возражаю ей самым нелепым образом. Я готов надавать шлепков этой самоуверенной учительше, вышвырнуть ее из дома, и между нами происходят унизительные перепалки, похожие на все подобные ссоры отцов и детей, когда люди не могут понять друг друга не потому, что расходятся во мнениях, а потому, что кудахчут каждый со своего собственного насеста. Что бы и какими словами я ей ни доказывал, я молю лишь об одном: «Пощади, не убивай в себе маленькую Елочку!» — и что бы она ни отвечала, я слышу одно только: «Отстань! У меня свои заботы и свои страдания, там тебе нет места!»