Вот откуда он возвращается на рассвете, когда лежит в постели закоченевший от холода, бледный, обессиленный и хитрый: «Жан!.. Господи, опять он раскрылся во сне! Мандора, скорее грелку!» Жан втихомолку торжествует: успел, как всегда, вернуться вовремя – и отмечает на невидимой странице дневника, спрятанного в живом и трепетном уголке в боку, который он называет «сердечным карманом», подробности спуска, звездопад и оранжевый перезвон вершин, тронутых зарёй…
– Я потому быстро ем, Госпожа Мама, что я проголодался.
Ибо он старый хитрец, и ему ли не знать, что, услышав «я проголодался», Госпожа Мама зардеется от радости?
– Правда, милый? Жаль, что на десерт я тебе приготовила только яблочное повидло. Но я попросила Мандору добавить для запаха лимонной цедры и палочку ванили.
Жан храбро бросил вызов Повидле, кислой провинциальной юной особе лет пятнадцати, питавшей к десятилетним мальчикам, как все девицы её возраста, лишь высокомерное презрение. Но разве он не платит ей тем же? Или у него нет против неё оружия? Разве не бойко он ковыляет, опираясь на ванильную палочку? «Коротка палочка, опять коротка», – ворчал он на свой неслышный манер…
Вернулась Мандора, и её пузатая юбка с широкими полосами вздувалась со всех сторон, как дыня. При каждом её шаге звучали – только для Жана: дзромм, дзромм – скрытые струны, которые были самой душой, богатой гармонией Мандоры…
– Вы уже скушали весь обед? Так быстро? Он пойдёт обратно. Вы так не привыкли.
Они стояли у его постели – Госпожа Мама по одну сторону, Мандора по другую. «Какие они большие! Госпожа Мама в этом бордовом платьице не занимает много места в ширину. Но Мандора, кроме своего резонатора, ещё расширяется за счёт двух гнутых ручек, когда вот так подбоченивается». Жан решительно разделался с повидлом – размазал его по тарелке, развёз узорами по золотому ободку, и с обедом в очередной раз было покончено.
Зимний вечер давно наступил. Смакуя свои полстакана минеральной воды – воды тонкой, бегучей, лёгкой, которая казалась ему зелёной, потому что он пил её из бледно-зелёного бокала, – Жан рассчитывал, что ему понадобится еще немного мужества, чтобы завершить дневной распорядок больного. Ещё приготовления ко сну, кропотливые и неотвратимые заботы, требующие помощи Госпожи Мамы и даже – дзромм, дзромм – звучного и весёлого участия Мандоры; ещё зубная щётка, губка, ласковое мыло и тёплая вода, обоюдные старания не замочить простыни; ещё нежные материнские дознания…
– Мой маленький, ты не сможешь так спать: переплёт большого Доре упирается тебе прямо в бок, да ещё эти кучи книжек в постели – у них такие острые углы… Хочешь, я придвину столик?
– Нет, спасибо, Госпожа Мама, мне так очень хорошо…
По окончании туалета начиналась борьба с опьяняющей усталостью. Но Жан знал пределы своих сил и не пытался избежать ритуала, предваряющего ночь и чудеса, которые мог породить её каприз. Он боялся только, как бы заботливость Госпожи Мамы не продлила день за пределы возможного, не разрушила вещественную декорацию книг, мебели, равновесие света и тени, утверждённые и соблюдаемые Жаном ценою последних усилий до крайнего срока – десяти часов. «Если она задержится, настоит, захочет поухаживать за мной ещё, когда большая стрелка отклонится вправо от XII, я почувствую, что бледнею, всё больше и больше бледнею, глаза вваливаются, я не сумею даже выговорить всех этих «нет-спасибо-Госпожа-Мама-всё-хорошо-спокойной-ночи», которые ей совершенно необходимы, и… и это будет ужасно, она заплачет..»
Он улыбнулся матери, и величие, даруемое болезнью детям, которых она поражает, засветилось в пламенных извивах его кудрей, опустилось на веки, горько утвердилось на губах. То был час, когда Госпоже Маме хотелось бы раствориться в созерцании своего творения, гибнущего и пленительного…
– Спокойной ночи, Госпожа Мама, – очень тихо проговорил ребёнок.
– Ты устал? Хочешь, чтоб я ушла?
Он сделал ещё усилие, широко открыл глаза цвета бретонского моря, выражая каждой чертой стремление быть красивым и бодрым, мужественно расправил ссутуленные плечи:
– Разве я похож на усталого мальчика? Смотрите, Госпожа Мама!
Она в ответ только шутливо кивнула, поцеловала сына и направилась к выходу, унося в себе перехваченные вопли любви, заглушённые заклинания, мольбы, чтобы болезнь ушла, освободила от оков длинные бессильные ноги, исхудалое, но не обезображенное тело, вновь дала оскуделой крови свободно бежать по зелёным веточкам вен…
– Я положила на тарелку два апельсина. Не надо потушить лампу?
– Я сам потушу, Госпожа Мама.
– Господи, где у меня голова? Мы не смерили вечернюю температуру!
Пелена тумана встала между гранатовым платьем Госпожи Мамы и её сыном. В этот вечер Жан горел в жару с тысячью предосторожностей: тихий маленький огонёк тлел в ладонях, ву-ву-ву – стучало в ушах, а виски охватывали горячие дуги…
– Завтра обязательно смерим, Госпожа Мама.
– Груша звонка у тебя под рукой. Ты уверен, что тебе не хочется, чтобы, когда ты один, здесь горел ночник, такой, знаешь, маленький ноч…
Последний слог оступился в складке темноты, и Жан рухнул вместе с ним. «И совсем ведь маленькая складочка, – упрекал он себя, падая. – На загривке, должно быть, огромная шишка. А между тем Госпожа Мама не заметила никакого падения. Она была слишком поглощена всем тем, что уносит отсюда по вечерам в подоле юбки: молитвами, замечаниями для врача, горем, которое я ей причиняю, не соглашаясь, чтобы со мной сидели по ночам… Всем, что она уносит в подхваченной юбке и что вываливается через край и катится на ковёр… бедная Госпожа Мама… Как бы заставить её понять, что я не несчастен? Считается, что не может мальчик моих лет быть прикованным к постели, бледным, безногим, терпеть боль – и не быть несчастным. Несчастным… несчастным я был, когда меня ещё возили гулять… На меня обрушивался ливень взглядов. Я весь сжимался, чтоб их досталось мне поменьше. Я был мишенью для града всяких «Какой хорошенький!» и «Какая жалость!». Теперь у меня только и несчастий что визиты моего кузена Шарли, его ободранные коленки, его ботинки с шипами и это слово «бойскаут», полусталь, полукаучук, которым он меня крушит… И эта хорошенькая девочка, которая родилась в один день со мной и которую называют то моей молочной сестрой, то моей невестой. Она занимается танцами. Она видит, что я лежу, и вот подымается на цыпочки и говорит: «Смотри, как я стою на пуантах». Но это просто дразнилки. Вечером настаёт час, когда дразнилки засыпают. И тогда всё хорошо».
Он погасил лампу и умиротворённо глядел, как воздвигается вокруг его ночное общество, хор красок и форм. Подождал симфонического вступления и полного сбора толпы, которую Госпожа Мама называла его одиночеством. Вытянул из-под локтя грушу звонка – лунной эмали игрушку для больных – и положил её на столик у изголовья. «Теперь свети!» – приказал он.
Она не повиновалась сразу. Ночь была не настолько темна, чтобы нельзя было разглядеть качающуюся за окном верхнюю ветку каштана на бульваре, облетевшую, взывающую о помощи. Её утолщённый кончик подделывался под чахлый розовый бутон. «Ну да, ты пытаешься меня разжалобить, твердя, что ты почка будущей весны. Однако тебе известно, как неприступен я для всего, что говорит мне о будущем годе. Оставайся на улице. Исчезни. Сгинь! Как сказал бы мой кузен – проваливай…»
Его брезгливость восстала, лишний раз заклеймив этого кузена со ссадинами и синяками на коленках, его лексикон, уснащённый всякими «ну прямо», «во даёт», «слабо», «умора», а главное – «подумаешь!» и «понятно!», словно мысль и понимание могли не разбежаться в ужасе, со всех своих нежных лапок премудрых сверчков, от такого мальчишки, обутого в шипы и засохшую грязь…