Когда Марина вернулась с чашкой в руках, откинутый рукав платья указывал, что впрыскивание произведено, а мать постепенно оправлялась и оживала; она схватила поданную ей чашку и жадно выпила ее до дна.
— Merci, monenfant,[1] не тревожься. Это ничего, только противная слабость, да и то уж она проходит: я сегодня слишком злилась. Поверишь ли, весь вечер мне страшно не везло, но зато завтра я непременно отыграюсь.
— Пойдем, скушай что-нибудь, тебя это подкрепит.
— Нет, я ужинать не буду. Я хочу спать и отдохнуть, чтобы собраться с силами на завтра. А ты, Мара, иди ложись.
Адаурова поцеловала дочь и ушла к себе. Когда горничная раздевала ее, она спросила, не было ли письма.
— Как же. Простите, сударыня, я забыла, — ответила та и, взяв с ночного столика толстое письмо, подала ей на серебряном подносике.
Адаурова торопливо сорвала конверт. Но по мере того, как она пробегала письмо глазами, лицо ее бледнело, и, наконец, письмо выпало из рук.
И было чего испугаться. Она послала требование о немедленном переводе ей денег, но управляющий писал в ответ, что ничего не может ей прислать.
— Что с вами, сударыня? — испуганно вскрикнула горничная.
— Так, ничего, Фаншетта: просто получила дурное известие. Ступайте себе, мне надо писать, ответ.
Оставшись одна, Надежда Николаевна прошлась несколько раз по комнате в большом волнении; затем она села и, облокотясь о стол, задумалась. Бледное лицо покрылось красными пятнами, и на нем ясно отражалась переживаемая внутренняя борьба: губы нервно вздрагивали, и глаза лихорадочно горели.
— Да! Дальше тянуть не стоит, надо кончать… О, как надоела мне жизнь! Ничего, ничего она не дала, — злобно прошептала она. — Болото меня затянуло: я чувствую, оно подступает и душит… Каждый тяжелый удар больного сердца, каждое впрыскивание морфина, дающее мне лишь мнимую бодрость, но медленно убивающее, приближает меня к роковой развязке. Вот еще! Стану я бороться с нищетой, отказываться от своих привычек, окружающего комфорта и выносить насмешливые сочувственные взгляды завистников?.. Как бы не так! Нет, нет и нет!
Она вскочила с кресла.
— Я хочу, я жажду покоя. Да меня здесь ничто и не удерживает.
Она подбежала к письменному столу и набросала несколько строк.
— Вот все, что могу я сделать для Марины, чтобы она не осталась совершенно одна, без поддержки… В доме отца у нее будет известное положение. И, по правде говоря, что она теряет со мной? Что могу я ей дать? Цыганскую жизнь и ничего больше…
Она сложила бумагу и позвонила.
— Эту телеграмму надо поскорее отправить, вот вам десять франков. А потом ложитесь спать; я еще буду писать и разденусь сама.
Рассеянным взглядом проводила она уходившую горничную и несколько мгновений смотрела на закрывшуюся уже дверь, а потом перевела, по привычке, глаза на передний угол, но там было пусто.
Марина только у себя повесила образ и зажигала перед ним лампаду.
Надежде Николаевне стало досадно на себя за свое малодушие, и она сердито отвернулась. Ведь она же не верит ни в Бога, ни в черта и не допускает, что молитва может быть услышана или исполнена…
Даже в эту минуту, когда она собралась в далекий неведомый путь, ожесточенная душа была нема, в сердце не нашлось ни одного порыва.
Наоборот, по ее убеждению, в ее погибшей жизни и испытанных страданиях повинно было Небо.
Она вздрогнула, и холодная дрожь пробежала по телу. Не совесть ли шевельнулась у нее в этот страшный, роковой час и шепнула ей грустную истину? Но она быстро провела рукой по лицу, словно желая отбросить слабость.
Дверь она решила оставить открытой, не желая, чтобы был шум и чтобы полиция ломилась к ней в комнату; ее смерть должна казаться делом случая.
Она решительно подошла к шкафу и вынула флакон с морфием; сделав себе смертельное впрыскивание, она все прибрала на место, постепенно разделась и легла.
Свинцовая тяжесть стала овладевать ее телом.
— Прощай, моя бедная Мара… Впрочем, для тебя и Станислава это, может быть, счастье, что я покидаю вас. Он-то, по крайней мере, меня скоро забудет, — думала она, закрывая глаза и отдаваясь охватившей ее сладостной дремоте…
Марина вернулась к себе в тревожном настроении: мать показалась ей странной, и смутная грусть сдавила ей сердце. Горячо помолившись, она легла в постель и вдруг разрыдалась; однако горькие и горючие слезы, которыми разрешилась ее тоска, облегчили ее, и она заснула крепким, но тяжелым сном.
Проснулась она поздно и кончала одеваться, когда Фаншетта, бледная и с искаженным от ужаса лицом, влетела к ней в комнату.