Выбрать главу

— Когда топил? — морща черные брови, спросил командир отряда Юодка, высокий, крепко сбитый мужчина. Ошкутис против него ну просто карлик.

— Вчера…

— Кто тут мылся?

— Бабы деревенские, — сказал Ошкутис, косясь на лавку.

Ночью тут и впрямь ведьмы пировали. Мужики, которые прятались в риге, привели в баню своих жен. Всю ночь дым стоял коромыслом. Ошкутис, который остался во дворе на страже, застыв, прислушивался, и от холода его даже колотить начало. Полная луна, скрывавшаяся за тучами, напоминала ему что-то постыдное, бабье. Не вынимая изо рта папироски, хромой вглядывался в залитые луной сумерки, в озерную гладь. И извив большака, и округлость холма — все рождало в нем что-то мучительное и похотливое.

Обрыскав все углы баньки, Юодка со своими бойцами забрался на чердак. Там, под кучей всякого барахла — изношенных деревянных башмаков, полуистлевшей утвари, старой сбруи, корыт, ступ — он обнаружил сундук для приданого.

— Сундук не мой, — сказал Ошкутис, — не открывайте.

— А чей же?

— Соседа. Привез, чтобы я его постерег. Я ни разу его не открывал, не знаю, что в нем. Как привезли в конце войны, так и стоит.

С сундука тотчас сбили оковки, и бойцов, которые рылись в нем, вдруг ослепил блеск серебряной и позолоченной посуды, дорогих украшений.

— Какой позор, Ошкутис! Ай-яй-яй, — сказал Юодка, извлекая женские платья, пальто, комбинашки, чулки, туфельки, рулоны английского сукна. — Твоя баба ходит, как пугало, юбка сшита из мешковины, и та вся в заплатах, твои озябшие, посиневшие дети сосут с голоду пальцы, а ты эдакое богатство скрываешь! Ай-яй-яй! Нет, ты мне все объяснишь, змееныш. Кто привез? Когда? С кем? Где ты бандитов прячешь? Прихвостень! — кричал Юодка, тесня Ошкутиса, который в страхе пятился назад, пока не зацепился за какого-то разиню и не растянулся. Вот так враг! Такому и затрещины не влепишь, прикладом не огреешь. Таких на месте…

Юодка видел в мокрой кроватке под тряпьем крохотное, чуть живое существо — оно все пылало от жара; видел, как мать в отребье наклонилась над ребенком, послюнявила тряпичную соску и втолкнула ее в обожженный лихорадкой рот больной дочурки; видел четырех других девочек, которые посиневшими от холода пальцами чистили картошку; видел, как они болтали под лавкой ногами в цыпках и коросте — четыре пары голодных глаз впились в пришельцев, провожая их до кухни, где мать мешала пойло из конских яблок для свиней. Нет, не глаза женщины встретили пришельцев, а серость и пустота, смирение, смрад несвежей постели. И грязь, грязь. Вся ее жизнь, казалось, отражалась в глазах. Осень, беспросветная осень. Ошкутене двигалась как заведенная, все делала голыми руками, но сама она в этой жизни вроде и не участвовала. А ведь когда-то была смазливой девкой. Юодка в ту пору, когда она на вечеринках отплясывала, еще батраком был.

Опустив испачканные жижей руки, Ошкутене стояла посреди кухни, и весь вид ее как бы говорил: «Что поделаешь, если у меня такой муженек?» Кто знает, то ли рабское смирение этой женщины, то ли нужда и убожество так озлобили Юодку, что он, еще не найдя сундука, стал ругаться и гнать прочь Ошкутисовых дочек, следовавших за ним по пятам — не было у него ни сахарина, ни леденцов, — и изо всех сил пнул мекавшую среди кучи хвороста козу.

— Переворачивайте все, ищите сколько душе угодно, — говорила Ошкутене низким бесцветным голосом, напоминавшим шелест промерзшей хвои или соломы. Казалось, что бы тут ни случилось, Ошкутене не перестанет двигаться, подталкиваемая непостижимой силой, ходить в хлев, ригу, кормить скот, и глаза у нее будут серые и сухие, как земля, скованная стужей. Ни испуг, ни отчаяние не заставят ее опустить руки. Даже если весь небосвод от края и до края зальет кровавыми сполохами — а отсюда далеко видно, — если вся деревня высыпет на улицу, чтобы посмотреть на это, даже если у риги грохнется наземь ее муж, прошитый пулей, Ошкутене будет спешить с погнутым ведром в хлев, как спешила до сих пор. Непривередливая, непритязательная, с омертвевшими нервными окончаниями. У матери-природы, наверное, были свои соображения, когда она постепенно выстуживала все чувства у этой женщины. От Ошкутене никогда не услышишь ни стона, ни жалобы на то, что руки ломит, ее застывшее лицо никогда не выдавало смертельной усталости. Она от всего отреклась, но ради чего? Ради своего увечного, болезненно самолюбивого мужа, ради того, чтобы пять ее желтых, как воск, девочек носились по избе из угла в угол…